Меланхолия | страница 42
***
Кладбище было окопано заросшей, неглубокой канавкой. Тут же начиналась лощина, а еще ниже — протекала та же речушка. Старые березы зеленым холмом выделяли кладбище среди широкого поля.
Лявон вошел и снял шапку, испытывая тихую печаль. Пошел туда, где была дедова могилка среди могилок всей родни.
Только один, большой и высокий, недавно вытесанным крест над свежей, из бурых комьев земли, могилой и два-три стареньких креста поменьше еще стояли, остальные валялись тут же, с отгнившими концами, с отвалившимися крестовинами, замшелые, ветхие, отстоявшие свой век. На соседних могилах стояли прогнившие теремки, одна-две доски, а то и ничего. Редко какие могилки располагались ровными рядами, в основном они были разбросаны как попало — короткие и длинные, узкие и широкие и все низкие. А те, что были когда-то кое-как насыпаны, теперь трудно было и отыскать: или сравнялись могилки, или просто земелька повыше.
Лявон подошел к тому месту, куда, помнит, будучи ребенком, приходил на радуницу со всеми вместе и вот здесь, кажется, обедал. Узнал этот уголок, сохранившийся в памяти.
На радуницу несколько семей одного рода обычно приходят обедать на могилку последнего покойного, а если это был ребенок, то на могилу последнего старшего человека.
Старая, с просверленной дыркой (кто-то не постеснялся и тут березовик добывать), склоненная береза и возле нее — широкая низкая могила, обложенная старым гнилым теремком и доской посередине. Кажется, дедова могила.
Хотелось упасть на нее, тесно прижаться грудью и головой и заплакать. Выплакать милому и родному деду всю печаль, всю обиду, всю незавидную долю. И всхлипывать так, всхлипывать, чувствуя слезы на глазах,— всхлипывать горько, тяжело, глубоко... А затем, выплакавшись, лежать, вздыхая с облегчением, и просить у деда совета и ласки. Может, и лечь тут с ним навеки...
Давно ли это было, когда он, слепенький, с белой бородкой, сухими, как седая пыль, волосами, в льняных белых штанах и белой сорочке с завязанным на шее красной тесемкой воротом (седые волосы виднелись на груди), сидел на запечке возле пучка боба и лущил его, складывая в кружку, а Лявонька, уткнувшись ему в подол, выплакивал горькую обиду, что не взяли его в поле, когда ехали за снопами.
«Цыц, мой дорогой, цы-цыц!» — говорил тогда дед, и какой сладостной опорой в детской беде были эти спокойно-ласковые слова старика и прохладная худая рука его на головке...
Хотелось броситься на его могилу и плакать так, как только может плакать душа человека на этом заросшем травой холме.