Дунай | страница 73



Имперский пафос — это пафос отсутствия, несоответствия между величием идеи и нищетой действительности, которую д'Аннунцио запечатлел в образе длиннокудрого Сигизмунда — «мятежной императорской души / владевшей кучкой замков, но не миром». Имперская идея обращена в утопическое будущее, но в то же время она питается мифическим прошлым, черпает силы в былом, ушедшем великолепии; его слава — всегда «einst», некогда, как говорил император Максимилиан о славе Регенсбурга.

Широкий Дунай, темные воды которого утекают в вечерних сумерках под Каменный мост, разрезаемые гребнями волн, словно напоминает обо всем, чего больше нет, о том, сколько воды утекло, сколько еще утечет и что для воды не существует «сейчас». Воздух и непрозрачные воды наполнены ветром, отражениями света и красками, звуками, хлопаньем птичьих крыльев, травой, что легонько склоняется и тонет во тьме, но я уже вступаю в изобилующий башнями город так, будто протискиваюсь между страницами книги — старинной книги Гумпельцхаймера, повествующей о прошлых веках, и книги Карла Бауэра, повествующей о Гумпельцхаймере. В узкой щели между страницами (даже не отдельными страницами, а лицевой и оборотной стороной одного листа) мне уютно, я чувствую себя защищенным от жизненного ненастья. В 1834 году Генрих Лаубе рисовал себе идиллию старого Регенсбурга, в котором нежные девы опускали глаза и позволяли себя целовать, где звучали песни — печальные и легкие, как дунайские волны, где не бродили ни полицейские, ни рецензенты. Идиллия чурается мобилизации и организации, бежит от правил общественной безопасности и от полиции, защищающей индустрию культуры.

Честно говоря, я явился сюда вовсе не за тем, чтобы отыскать то, чего нет, хотя прошлое некоторым образом связано с остановкой в Регенсбурге. У знаменитого старинного каменного моста меня ожидает Маршальша, хотя я вошел в город совсем с другой стороны. Это не внезапный каприз, ей всегда нравились реки и арки, соединяющие их берег а, еще с лицейских времен, когда ее смех словно придавал предметам весомость, превращал свисающий с люстры карнавальный серпантин в сверкающую в ночи комету.

Мне уже и не вспомнить, кто из нас дал ей восходящее к Флоберу прозвище; много лет она живет далеко от меня (сначала в Вене, потом в Линце, теперь в Регенсбурге) с мужем и двумя дочерьми, похожими на нее как две капли воды, и это сходство для нас, ее одноклассников, проведших с ней не одно лето, — самая надежная гарантия того, что жизнь продолжается и все идет своим чередом. Время, власть которого порой можно оспорить, лишь увеличило за годы ее славу, как вассал, платило ей дань; оно обогатило хищность Маршальши материнской нежностью, сделало ее жизненную силу осознанной и оттого еще более чарующей. Маршальша не утратила острой звериной хватки, наполняя смехом вечерний ветер, она поднимает голову с надменным и рассеянным величием — за школьной партой она казалась королевой племени кочевников, а староста класса, хваля ее сочинение или перевод, повторяла: «Не забывай: proficit litteris sed deficit moribus magis deficit quam proficit…»