Пульс памяти | страница 142
Но он тут же спохватился, невесело уточнил:
— Впрочем, я-то теперь уже не учитель.
— Но почему? — спросил я. — Почему вы не смогли и помышлять о возвращении к учительству? Что вас оттолкнуло?
— Оттолкнуло? — протестующе воскликнул Кордамонов. — Ничто не оттолкнуло. Но я считал, что утратил моральное право быть учителем. Какие зерна может посеять в детской душе педагог, не верящий или не до конца верящий в человека? К детям нужно приходить только с тем, во что ты сам безгранично веришь и что способен им доказать.
— Но ваши собственные дети…
— Их у меня нет. Мой единственный сын погиб.
— На фронте?
— Да.
— А если бы…
Тут я понял, что новый мой вопрос граничил бы с бестактностью, и замолчал. Но Кордамонов сам продолжил разговор.
— Если бы у меня были собственные дети? — с горечью усмехнулся он. — Наверно, мне было бы тогда очень трудно беседовать с ними на темы гуманизма.
— Из-за душевной раздвоенности?
— Именно, именно! — горячо подтвердил Кордамонов. И говорил далее: — Ведь колебания извечной твоей веры, веры в человека, чертовски серьезная вещь. Это как землетрясение. Ну, а в нашем случае — душетрясение, что ли… Все качается в тебе, надтрескивается… Одни уходят из этого ненастья в иную веру, как, скажем, тот же отец Валентин, другие позволяют располыхаться в себе обиде. Даже злости. Как, к примеру, Гужилин. Я лично был на пути этих вторых. Поезд, под оскорбительно аккуратный колесный перестук, мчал меня из Винницы назад в концлагерь, а меня все злей охватывала ярость. Ей, правда, упорно противостояло что-то во мне (я только потом понял, что это была моя учительская закваска), но трясло меня, повторяю, дьявольски, и потому ярость временами оказывалась сильнее…
Все та же, в отсвете окна, болезненная бледность щек и лба; взгляд, с теплой и спокойной грустью устремленный на меня; губы, неторопливо произносящие слово за словом; и — паузы, во время которых рассказчик, казалось, отрешался от всего и вся… Кордамонов продолжал:
— В моих самообвинениях было столько несправедливого, огульного, и какая-то частичка сознания улавливала это, но побеждали все же ярость и обида. Силуэт полицая в распахнувшихся дверях будки стрелочника заслонил все, будто по какому-то страшному волшебству весь окружающий меня мир уменьшился до этих ничтожных и бесформенных размеров. И я думал, думал… И сам не заметил, как начал все, что кричали мне злость и обида, переадресовывать человеку вообще. В памяти, да нет, в самом, чудилось, мозгу чернел длинный и бесформенный силуэт, и мысль (хотел я этого или не хотел) отталкивалась только от него. Все реальные контуры утрачивались, истинное, подлинно великое подавлялось ничтожностью. И я размышлял все с большей горечью, все укорнее делались мои мысли о людях, о противоречивости и непостоянстве заложенных в них начал. «Человек, поднимающий восстание рабов, — думал я, — и человек, изобретающий гильотину; идущий ради науки на костер и — сжигающий книги; спасающий, рискуя собственной жизнью, другую жизнь и — убийца… Где он настоящий?..»