«Опыт и понятие революции». Сборник статей | страница 42



[68].


Чем же объясняется это страдание? Те, кто немного знает философию Лукача, могут сразу догадаться:

Аскетическая печаль, самоотречение возникают у него [Левина] из нетерпения, из мысленного перескакивания через современную ступень развития. Это мысленное забегание вперед, этот взгляд, непрестанно направленный в будущее, не только субъективно оправданы, но и объективно необходимы. Сознательное переустройство социальной действительности, экономики и людей было бы невозможно без такого мысленного предвосхищения будущего[69].

Лукач применяет к Платонову центральную идею “Истории и классового сознания”: предвосхищение будущего дает пролетариату как классу возможность тотального, органического осмысления действительности. Страдание пролетария, человека-вещи, дает ему, парадоксальным образом, точку зрения, с которой он распознает господствующее отчуждение и заглядывает в неотчужденное будущее.

Негативность настоящего следует тогда из позитивности будущего; мы страдаем потому, что мы уже одной ногой стоим в будущем и поэтому знаем, что можно по-другому, можем сравнивать настоящее с реальным идеалом. Плач и ламентация революционного субъекта есть знак того, что он уже сам поднялся над собственной ситуацией; это знак движения к лучшему.

В то же время Лукач отмечает, что в случае Левина негативность, пожалуй, несколько гипертрофирована и, в полном соответствии с диалектикой, может и разрушить то будущее, отзвуком которого она является. Он критикует за это Левина, но не Платонова — хотя, зная другие тексты Платонова, можно и ему адресовать подобную критику. И тем не менее Лукач согласен с Платоновым, а именно с теми его высказываниями 1930-х годов, которые критикуют меланхолию и нигилизм.

Лукач дает оптимистическое и позитивное толкование пессимизма, связывая его с неким существенным анахронизмом настоящего, его неодновременностью себе. Обосновано ли такое прочтение поэтики Платонова? В целом, да. Но оно, во-первых, не объясняет ее эксцессов — смерти эсесерши и Дванова, смертной тоски симпатичных персонажей и т. д., а вовторых, испрямляет амбивалентность поэтики Платонова, в которой отрицательное, в его неустойчивости и спектральности, то отвергается, то утверждается. Отсюда и мотив странствия — герои Платонова, и в частности Левин (который “странствовал с этой котомкой, и никогда она не полнела от богатства, только окружающее государство добрело от богатства”[70]), это всегда — “странники”, бесприютные создания, направление деятельности которых неопределенно. Странствия персонажей обозначают у Платонова призрачность и незавершенность самих образов, лишенных как бы всякой точки сборки. В-третьих, Лукач односторонне рассматривает время как обращенное в будущее — черта философии истории той эпохи, которая роднит Лукача, например, с Блохом и Хайдеггером. Но на чем основана эта асимметрия? Не подрывает ли она справедливое желание Лукача найти в Левине органического воспитателя, по сути органического интеллектуала? Ведь чтобы быть “органичным”, нужно не только будущее, но и прошлое, их взаимная диалектика.