Михаил Козаков: «Ниоткуда с любовью…». Воспоминания друзей | страница 61
Но скоро выяснилось, что Козаков не хочет этого амплуа ни на сцене театра, ни на сцене жизни. Он быстро, возможно быстрее чем надо, пережил опьянение юностью, которая ему принесла успех и шумную популярность. Гусарское победоносное пламя в темных глазах уступило место невесть откуда взявшейся грусти. И чудилось, что его тяготит мажорная живописная внешность, что она ему кажется дурным тоном. Было похоже, что он без печали расстался со своей шевелюрой, что преждевременное облысение принесло в его душу покой и мир. Я обнаруживал то и дело, что он предпочитает держаться, так сказать, на вторых ролях, быть сподвижником, быть соратником, только не лидером, не вожаком. Когда он позднее сыграл Джека Бёрдена в картине «Вся королевская рать», который любил себя представлять как «человек Вилли Старка», он признался: «Я и в жизни такой, я хочу быть вторым человеком, вот я рядом с Ефремовым, рядом с Эфросом». Всё это было тем более странно, что был он человеком подмостков не по профессии, а по призванию, всегда освещенным прожекторами, и ни спектакли, ни кинофильмы не утоляли в нем жажды общения со зрительным залом, с годами все чаще он выступал со своими концертами, стремясь предстать перед ним без партнеров, без грима, без пудры, без реквизита, таким, как он есть, глаза в глаза.
Однако найти своего «первого» как оказалось, не так-то просто. Жизнь его полна расставаний – ушел от Охлопкова в «Современник», оттуда с Ефремовым во МХАТ, потом из МХАТа на Малую Бронную. Стоит пройти какому-то сроку, и новое платье становится тесно. Всё это объяснялось тем, что он неуклонно шел к режиссуре, в которой быть вторым невозможно. Отныне ты сам ведешь и ведаешь, и нужно умерить свою деликатность, свою врожденную интеллигентность. Диктатура – это не мера, а сила.
Но мне в работе моей с Козаковым милее всего и ближе всего была его петербургская книжность. Мне было с ним на редкость легко. Не надо было ничего объяснять, он сам назвал себя «логистом». Можно не опасаться, что мысль утонет в потоке приспособлений, исчезнет суть, оборвется нить. Его старомодная нежность к слову рождала уверенность в понимании. Он чувствовал, что бытовая лексика, к которой обычно я прибегал только в необходимых случаях, не самоцель, а средство и краска, что мысль не признает тесноты – ни скороговорки, ни сленга, что драма – это литература. Погруженность в стихотворную речь, в Пушкина, в Ахматову, в Бродского, помогала услышать музыку реплики, безошибочно ощутить ее ритм. Сколько помню, я постоянно доказывал многим – даже отличным – артистам недопустимость лишнего слога, который тут же взрывает всю фразу. С Козаковым дискуссий не возникало, он всегда был чуток к мелодии текста, категорически не признавая всяческого словесного мусора и, кстати сказать, неизменно отказывался от вспомогательных междометий. (Как-то я вычитал у Мейерхольда, что тяга к ним – это верный признак актера низшей квалификации.)