Святая Лизистрата | страница 40



А потому Теодор без всякого ужаса и удивления узнал о внезапном превращении афинских вертелов и метел в целый лес грозных фаллусов.

Потрясла же его метаморфоза, какую претерпевал образ Лизистраты. Он создал себе определенное представление о ней, которое вдруг потускнело и лопнуло у него на глазах. Она казалась ему своего рода коварной святой Урсулой, которая весело повела одиннадцать тысяч девственниц в атаку на Атиллу, дремлющего в сердце каждого мужчины. А на поверку выяснилось, что она хороша и пленительна, как Суламифь, и столь же опасна своей красотой, как армия на поле боя… terribilis ut castrorum acies ordinata[4]

Сначала он растерялся. Правда, если бы он был искренен сам с собой, то признал бы, что его преклонение перед Лизистратой носит не совсем платонический характер. Лизистрат было как бы две: одна походила на богоматерь над алтарем, а другая — на госпожу Кош, причем эти два образа сливались воедино. Но одно дело обращать влюбленные помыслы к некоему неземному существу, к мечте, и совсем другое — столкнуться с настоящей Лизистратой, такой реальной, осязаемой, чья плоть восторжествовала над мужским началом афинских граждан… Ô andres athênaïoï…[5]

Вернувшись к себе, Теодор долго медлил, прежде чем раскрыть книги, которые дал ему Анри. Он боялся не встречи с настоящей Лизистратой, а того, что обаяние ее быстро рассеется и он познает грусть и разочарование.

Хотя Теодор никогда не был близок ни с одной женщиной, нельзя сказать, чтобы он не ведал плотских желании. Приученный дядюшкой крепко держать руль своей мысли и воображения, он знал, как с помощью своевременной молитвы или размышлений на возвышенные темы избежать подводных рифов, возникающих по вине его натуры, склонной, впрочем, скорее к мечтательности, чем к плотским радостям. Случалось, однако, что его ночные сны бывали такими яркими и четкими, что, несмотря на всю бдительность Теодора, телом его овладевало желание, получавшее удовлетворение, в котором отказывал ему бодрствующий дух. От этих ночей у Теодора оставалось чувство подавленности, облегчения и стыда. Потом, вопрошая свою совесть, он не мог определить, сам ли он искал, стремился ощутить наслаждение или желание захватывало его. Если и была тут его вина, то он искупал ее подавленностью, наступавшей на другой день. Чувство это не было горьким и живительным, как укор совести, — просто серый холодный туман окутывал душу, одиночество сжималось кольцом, и радость гасла… «Akhthos — тяжесть, бремя, жестокая боль; akhlys — туман, мгла; akhos — скука, тоска, печаль…» — пел потихоньку Ланселот.