Восьминка | страница 10



Наконец, зашаркало рядом с домом, крыльцо заскрипело: не один человек идет, людно, и еще раз похолодела еле живая старуха — добра ждать было неоткуда. Почтариха, за ней человек с полдесятка, все в черном, сгрудились у порога. Почтариха шагнула к кровати, вложила в вытянутую вдоль тела руку старухи конверт. Вниз адресом вложила.

Сусанна сдвинула голову набок, чтобы видеть свою руку, перевернула конверт, а на большее ее не хватило, впала в забытье, думали — не померла ли…

Потом снова открыла глаза и как-то широко, настороженно, недоверчиво поглядела на стоящих у порога, а потом уж — на конверт. Согнула руку, потянула к глазам, не дотянула, прижала к губам…

Сыном Павлом конверт был подписан…


Из детства мне помнится, вынимался из Канина через нашу деревню обоз с навагой. Извозчики, старики да девки, уставшие после долгого перехода, торопливо здоровались, возбужденно и радостно втискивались по лавкам за стол, поближе к горячему самовару. Был среди извозчиков старик, не самый старый, небольшой, кудлатый, сухой, его я до этого встречал, и после он у нас не раз останавливался. Вот этому старику, когда он наливал в блюдце из первой чашки, доложили встречные извозчики: бабка без него на последних сыновей страшные известья получила…

Медленно встал старик, вышел в сени, спустился на настил перед крыльцом… А было синее и яркое начало апреля. Настил уже вытаял и подсох подле стены, хотя в сугробах снег оседать еще и не думал, только зачирел и по ночам леденел, коням ноги обдирая. Спустился старик на настил перед крыльцом и, покачиваясь, вроде бы сесть хотел на приступок нижний — колени подогнулись и руку протянул, чтоб опереться… Но не сел, а медленно-медленно, надломив седую шею и скорчившись будто в живот саданули не особенно острой камбалкой[1], стал разворачиваться на месте, разворачиваться… И, крутясь так, напряженно поводя головой, выходил он к середине сухого настила и вдруг метнулся ко крутой, высокой — ему в рост — снежной заструге, полуподковой охватившей дом, с треском распластал на груди рубаху, ткнулся в застругу сперва головой, а потом — грудью! грудью! грудью! — по ледяной ломающейся корке. — грудью, грудью!..

Прижавшись к стене дома, чуть поодаль, я наблюдал, потрясенный, как выбежавшие из избы люди оттянули его от снежной стенки, ухватив за руки, как какая-то баба стерла своим платком кровь и красный снег с исполосованной груди, как другая баба взяла его со спины в охапку и унесла в темную после солнца избу, на кровать. И все — в полном молчании… Бабы накрыли старика малицами, а трое или четверо привалились на малицы, чтобы удержать его, чтобы не мог повернуться… А мы, мальчишки, опять были тут же — напротив кровати, у печного угла. И оттуда сперва я увидел, чтобы уже никогда не забыть, глаза старика (один, другой был в подушке) — громадный глас с остатком стертой о подушку слезы, весь сплошь серовато-белый с буроватыми крапинками, как яйцо чаечье, а потом услышал, и тоже не забыть никогда, как из перекошенного рта, наполовину, одним боком упрятанного в подушку, вырвалось сперва рычанье, потом — полуночный зимний волчий вой, который, становясь все слабее и тоньше, закончился еще более тоскливым и страшным, чем вой, визгом… Все помнится… Помнится.