Ландшафты Зазеркалья | страница 4



Казалось бы, исторический опыт должен был бы заставить само слово «идеология» произносить с чувством ужаса. Но, несмотря на то, что идеология как бы запрещена новой конституцией (запрещена, поскольку конституция создавалась в те времена, когда стала очевидной историческая губительность идеологии большевистской), все больше людей явно тоскуют по этой идеологии и утверждают, что без нее общество просто жить не может. И вот поди ж ты разберись, где та грань, за которой нынешние наши обличения системы, ее устройства и идеологии становятся еще и формой самооправдания, изживания собственной вины или конформизма…

Политика преследовала меня с детства. В детском лагере в далекой Киргизии, куда забросила нас в начале войны эвакуация из Москвы, носясь с такими же сорванцами по двору, я занимался любимой игрой в переиначиванье слов и вдруг во весь голос стал орать застрявшую в ушах благодаря репродуктору славную фронтовую песню: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» Возможно, из меня мог бы получиться настоящий киргиз, распевающий протяжный фольклор своего народа во время кочевья. Но какого черта мне взбрело в голову заставить два слова — «люди» и «мужество» — обменяться первыми слогами и горланить эти строки, восхищаясь собственным остроумием… Смысла первого слова я вообще не понимал, хотя оно издавна существовало в русском языке и употреблялось даже Пушкиным. Вся строфа приобретала в результате этих упражнений совершенно непотребный вид, явно подпадая под сталинское постановление 1935 года о «равной со взрослыми ответственности детей» и «применении к ним всех мер уголовного наказания» с двенадцати лет. Шел, между прочим, 1948 год, и я уже достиг тринадцати. Слава богу, пионервожатый, парень из старших классов, предварительно оглянувшись, не обратил ли кто-нибудь из взрослых внимания на рев жизнерадостного идиота, от всей души дал мне подзатыльник и надолго «заткнул фонтан».

Это был первый выразительный урок «политграмоты». Второй урок я получил в день смерти Сталина. В этот день мы сдали какой-то очередной экзамен в выпускном десятом классе. Возвращаясь с соседом по парте, мы зашли к нему домой. Его мать была медсестрой в соседней поликлинике, и по этому поводу у них на подоконнике всегда стояла бутыль с прозрачной жидкостью, на которую мы не обращали ни малейшего внимания. Но на сей раз душа настоятельно требовала радости. Понюхав бутыль, мы поняли, что это был спирт. Мы разбавили его, согласно школьным представлениям о прекрасном, напополам и тяпнули первый раз в жизни по стакану крепкой водки, а затем, обнявшись, пошли гулять. Закусить было нечем. Спирт подействовал не сразу и еще не достиг апогея, когда нам навстречу попался еще один одноклассник. Вид его наводил глубокую тоску, в которую ученика в наши времена, когда отметки еще имели какую-то ценность, могла вогнать только двойка. Но оказалось, что в школе он услышал сообщение по радио и мрачно сказал нам: «Чего смеетесь, дурни, — Сталин умер». Никто еще не знал, сколько людей, погибших в давке, он унес за собой в могилу, но даже это обстоятельство не могло умерить народную скорбь. Что происходило со мной потом, когда я добрался до дома, трудно передать. Спирт начал свое разрушительное действие. Отца и мамы по счастью не было дома. Часть дня провел в непрерывной рвоте и в редких просветах задумывался, не болезнь ли у меня Чейн-Стокса, о которой вся страна узнала из медицинских сообщений о последних днях вождя, и жалел, что не умер вместе с ним… Таким он и остался у меня в памяти, этот исторический день, — весь в траурной черноте газет, корчах и блевотине.