Ландшафты Зазеркалья | страница 18
В постановлении «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели» (февраль 1948) объявляется, что опера эта — «порочное как в музыкальном, так и сюжетном отношении, антихудожественное произведение». Знакомство с музыкой у партийных демиургов, по-моему, исчерпывалось тем, что натренькивал им на пианино Жданов, и любимой песней Сталина «Где же ты, моя Сулико?». Про оперу «Великая дружба» я прочитал еще в школе, и Мурадели представлялся мне тогда каким-то карикатурным «дядей Сэмом», отплясывающим дикие танцы под «сумбурную» музыку. В начале 1950-х, проходя мимо Фрунзенского театра оперы и балета, я увидел под его колонадой московскую делегацию, прибывшую в Киргизию по случаю какой-то декады или юбилея. Рядом с невысоким, в жиденьком не по погоде пальтишке Шостаковичем, героем знаменитого «Сумбура вместо музыки», стоял широкоплечий грузинского вида человек. Это был живой, несмотря на постановление, Вано Мурадели (обоих я сразу узнал по фотографиям). Вместо того чтобы непрерывно думать о своей злополучной судьбе и учиться мелодике у Чайковского, они разговаривали, причем Мурадели разговаривал с Шостаковичем и даже смеялся. Это веселье показалось мне неуместным…
«Журнал слабо выполняет задачу борьбы с пережитками в сознании советских людей», — указывала партия в Постановлении «О недостатках журнала „Крокодил“ и мерах его улучшения» (сентябрь 1951). Если бы я прочитал его сегодня и до сих пор жил во Фрунзе, то, наверное, пожалел бы, что для демонстрации этих мер из Москвы не привезли живого крокодила…
В давней лекции 1924 года «Судьбы русской литературы», то есть в самом начале вторжения идеологии в культуру, советский нарком просвещения А.В. Луначарский рассказывал: «Недавно был у меня один из крупных современных писателей — я его называть не буду — и с большой тоской сказал мне: „Всегда русская литература была отравлена, и сейчас она отравлена, а отравлена отсутствием внутренней свободы“».
Существо вопроса крылось, без сомнения, не в запрете на какую-либо социальную тематику, не в «цензурных цепях, хотя и против них он протестовал, — пояснил вторично нарком для совсем уж тупоголовых, — а важно именно отсутствие внутренней свободы». Но подумать только, понадобилось полвека, чтобы Вениамин Каверин написал о своей жизни почти то же самое: «…несвобода вошла в плоть и кровь, стала воздухом, которым мы дышим». Сошлюсь в этой связи на глубокую характеристику, которую дал Георгий Адамович творчеству одного из самых крупных прозаиков 1920—1930 годов и одновременно носителю скрытого сопротивления, достигающего благодаря уникальному художественному дару наибольшей силы: «Бабель пишет очень мало. Несмотря на довольно частые изъявления коммунистической верности и вопреки восторгам перед строительством, он по духу чужд всему, что происходит в России, — чужд, может быть, безотчетно, помимо своей воли. Вопроса о том, лицемерен Бабель или искренен, я не касаюсь и касаться его не считаю себя вправе. Но, читая то, что он пишет, нельзя не видеть, как далеко его трезвое и суровое сознание, проникнутое какой-то неутомимой, библейски-суровой тоской, от московской общеобязательной „радости жизни“ и розовых казенно-социалистических перспектив».