Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель | страница 20
Все прислушивались и пытались расшифровать этот звук, этот рождающийся лексикон, но, хотя в лагере были представлены все европейские языки, слово Урбинека так и осталось непонятым:
Нет, это точно не было посланием или откровением: возможно, это было его имя, если оно у него вообще когда–либо было; кто–то предположил, что он хотел сказать «есть», или «хлеб», или, возможно, «мясо» по–чешски, как упорно утверждал один из тех, кто говорил на этом языке… Урбинек, человек–без–имени, чье крошечное предплечье было отмечено татуировкой Освенцима, умер в первых числах марта 1945 года, освобожденный, но не свободный. От него ничего не осталось: он свидетельствует этими моими словами[71].
Может быть, именно это таинственное слово Леви расслышал в «фоновом шуме» поэзии Целана. В Освенциме, однако, он все же старался слушать несвидетельствуемое, собирать его тайные слова: масскло, матискло. Возможно, в некотором смысле каждая речь, каждый текст рождается как свидетельство. Поэтому то, о чем свидетельствуют, уже не может быть речью, текстом: оно может быть только несвидетельствуемым. Оно является звуком, который происходит из лакуны, не–языком, которым мы говорим сами с собой, когда мы одни, которому отвечает язык, из которого рождается язык. И именно о природе этого несвидетельствуемого, о его не–языке, нам и следует задуматься.
рбинек не может свидетельствовать, потому что не владеет языком (слово, которое он произносит, является неясным и лишенным смысла звуком: масскло или матискло). И однако он «свидетельствует этими моими словами». Но даже и сам выживший не может свидетельствовать полностью, до конца высказать собственную лакуну. Это означает, что свидетельство является встречей двух невозможностей свидетельствовать, что язык, чтобы свидетельствовать, должен уступить место не–языку, показать невозможность свидетельствовать. Язык свидетельства является языком, который больше не означает, но который в своем не–означивании, углубляется в без–язычие вплоть до того, чтобы вобрать другое не–значение, присущее полноценному свидетелю, который по определению свидетельствовать не может. Следовательно, чтобы свидетельствовать, недостаточно довести язык до его не–значения, нонсенса вплоть до чистой неразрешимости букв (м–а–с–с–к–л–о, м–а–т–и–с–к–л–о); нужно, чтобы этот звук, лишенный смысла, был, в свою очередь, голосом чего–то или кого–то, кто по совершенно другим причинам не может свидетельствовать. То есть невозможность свидетельствовать, та «лакуна», которая является человеческим языком, должна углубиться в себя саму, чтобы уступить место другой невозможности свидетельствовать — невозможности того, у чего нет языка.