Избранные рассказы | страница 4



Но это не про тебя, Самуэль-Меер, сказано, ведь ты совесть потерял в Америке. Жалость и милосердие к родной семье ты утопил в луже, как слепых щенят. Ты водку пьешь, а я смолу пью. Одумайся, разбойник без ножа, живодер без веревки… Помилуй, лютый человек… Извини, Самуэль-Меерка, за такие слова. Не я говорю — мое горе говорит. Не я сержусь — скорбь мая гневается. Если бы ты хоть разок взглянул на похудевших детей, на их тонкие, как бы соломинки, ручки и ножки, — твое окаменевшее сердце стало бы хорошим, как золото, и мягким, как воск…

А дети твои хорошие, вышколенные. Перед тем как выходить из дома, я всегда считаю бублики. Прихожу — опять считаю. Все целы — один в один! Дети не трогают. Зорахка любит сидеть у самой корзины да нюхать бублики. А рукой никогда не тронет — упаси Боже! Глаза у него блестят. Слюнки он пускает. Весь он дрожит. Ручки тянутся к корзине. Он шепчет: «Баранки… бублики…», а рукам воли не дает. Сердце у меня кровью обливается, а я не даю детям бубликов. Это же каждый бублик — грош! А ты, Самуэль-Меер, там корзины с бубликами пропиваешь. Знаю! Хорошие люди мне о тебе написали.

Я напугала детей такими словами: «Если кто из бедных ест бублики, то глохнет и слепнет».

— Кому же можно есть бублики? — интересуется Зорахка.

— Свиньям! — говорю.

— Почему же богатые едят? — не успокаивается Зорахка.

— Ведь они свиньи!

Зорахка очень умный мальчик. Он смеется. Личико его серьёзненькое и старенькое, как у дедушки…

Каждое утро несу бублики в самый богатый дом — к Либэ-Леи Грингауз, хозяйки стекольного завода. Я своими глазами видела, как она каждое утро крошит баранки в молоко и кормит на коленях двух рябеньких щенков. Чтобы я так видела детей наших здоровыми, счастливыми и радостными.

Заработок от продажи бубликов дает мне только жижу для супа, и я стираю белье у богатых людей. Если я полощу чужое белье на речке, то плачу в три ручья, как возле рек Вавилона под ивами[5].

Посоветуй, Самуэль-Меер, что мне с детьми делать? Что будет лучше — или бросить детей в речку, или их головки о камень разбить? Но я, Голда, не такая мать, как ты, Самуэль-Меерка, папаша. Последнюю кровь свою пролью для родных цыпляток. И волчица, и медведица, и коршун своих детей любят, кормят и поят, одевают и обувают. И я не хочу этим хвалиться.

А ты, Самуэль-Меерка, хуже звериной породы… Я и дети целуем тебя.

Твоя на этом и на том свете Голда Померанец».

Когда я прочитал Голде это письмо, продиктованное ею и отшлифованные мною, Голда обхватила мою голову руками и начала вопить немым голосом без слов. Потом она освободила мою голову и сказала: