Хвастунья | страница 38
— А еще — разговорилась я, — дедушка при мне, восьмилетней, произносил имя Верлен и без всякой скрипочки такую словесную музыку выдавал, что я, не любящая переводить, мечтаю перевести Верлена. Но ни у кого не получается такая музыка по-русски, и у меня не получится. Только Пастернак приблизился: «В сердце растрава»… — и тут поняла, что дальше ничего не помню, что память на прочитанное потеряна. Но не перебивавший меня профессор не сообразил, почему я крайне потерянно уставилась на него, и успокоил, — пристрастье дедушки не расценивает как душевную болезнь.
В Атомном Центре — вон Франция, за редким частоколом — подумаю, можно тряхнуть стариной и прифантазировать, что и во Франции побывала. А вообще-то я унижена как русская. Оказывается, что, если бы не я, с моим российским паспортом, их, американца, израильтянина и Лену, имеющую двойное гражданство, свободно пропустили бы через границу. Вот тебе и дубликат бесценного, по Маяковскому, груза! По дороге в Шильонский замок, проезжая Монтре, мы в том же составе заглянем в сногшибательную в смысле роскоши гостиницу «Палас», взберемся на шестой этаж и подойдем к номеру, где жил Набоков. Внутрь — нельзя, номер сдается. Спускаясь по лестнице, увидим русского ребенка лет шести, прижавшего к уху настоящий телефончик и вальяжно болтающего, судя по разговору, с Москвой. «Вот как живут на лучшем курорте в Швейцарии ваши новые русские», — скажет мне Лена, и я оскорблюсь за нацию: «Во-первых, не ваши, а наши, а во-вторых, мне не нравится слово „новорусские“, их мало, а нас, обыкновенных, миллионы. Мне вон даже границу Франции не разрешат пересечь, как ты мне объяснила. Унизительно для обыкновенно русских, хоть плачь».
— Уже успокойся, — скажет Ленка, и я успокоюсь.
Но тут же, на набережной, заглядевшись на озеро, на латунные блики ноябрьского солнца и на близлетящую чайку, чье крыло мне всегда казалось моделью для создателя паруса, удивлю честную компанию:
— Белеет парус одинокий! — Но опомниться я не дам даже дочери и тут же, стоя на набережной, начну рассказывать, как в 1961-м лохматом году на Высших литературных курсах профессор по теории литературы написал на доске «Белеет парус одинокий», и, обведя толстыми окулярами аудиторию, вызвал меня: «Проставьте ударения». Я после остроты Светлова «век учись, век мочись» так и не открыла учебника Квятковского по стихосложению и не поняла, о каких ударениях речь. Задумалась, какое слово по смыслу самое ударное, и жирно подчеркнула «одинокий». Старенький профессор Григорьев сокрушенно покачал головой и вызвал кого не помню. Через некоторое время Григорьев предложил нам свободную тему по любому стихотворению любого классика. Я написала доклад о лермонтовском парусе. Чего я в этом докладе только не нашкрябала! Отметив, что строка «Белеет парус одинокий» заимствована у Бестужева-Марлинского, начала доказывать, что это стихотворение Лермонтова, как и некоторые строки Тютчева, одна из главных отправных точек русского символизма, мол, у нас символизм под этим парусом и начал свое плаванье. А доказательства мои были просты и наглядны… Но Лена не позволит мне повторить до конца уже известный ей доклад и частично напечатанный в позапрошлом году в «Вопросах литературы», в журнальной рубрике «Мастерская писателя», и не позволит хвастать тем, как потрясенный профессор обиделся, подумав, что я его разыгрывала, притворившись, что не могу отметить в четырехстопном ямбе ударные слоги. Тем более обиделся, что я, вникнув в теорию, еще и показала, о чем он и не задумывался, разницу в музыке пушкинского и лермонтовского четырехстопного ямба. Доклад я закончила словами: «Поэт от поэта отличается музыкой — стихотворный размер один и тот же, а музыка разная!». Да, Григорьев на меня обиделся, а я обижусь на Лену за то, что прервала: