Пути и судьбы | страница 18



Могли ли мы не полюбить нашу учительницу? Мы полюбили ее за эти удивительные рассказы, за тихий, глуховатый голос, за ясную, ласковую улыбку.

Мы старались говорить, как наша учительница — по-ленинградски. Она называла ручку вставочкой, и мы тоже. Она говорила «ученье» вместо распространенного «учеба», и мы сейчас же подхватили. Мы пытались даже вместо принятого в нашей округе укороченного «понимашь» произносить полно «понимаешь», хотя это удавалось не всегда и не всем.

Мы стали следить не только за своей речью, но и одеждой. Девчонки являлись на уроки в хороших платьях, и даже растрепа Любочка начала заплетать свои крысиные хвостики, а мальчишки подпоясывали рубахи ремешками и старательно приглаживали вихры. Пионеры достали свои красные галстуки и подвязывали их с рассчитанной небрежностью, стараясь, чтобы узел вышел большой и аккуратный, как у учительницы. Наша учительница была красивая. Очень красивая. Только уж чересчур худа. Такая тоненькая, что казалось странным, как она не переломится. Когда же она писала мелом на доске, мы невольно смотрели на ее длинные, нервно подрагивающие пальцы..

А ее глухой, надрывно-хриплый кашель нас тревожил. Он возникал внезапно. Вдруг посреди урока она вся сгорбится, приложит руку к груди, и все тело ее судорожно забьется. Пока откашляется — вся взмокнет. Лицо осунется, щеки заалеют, глаза тоскливо загорятся, на губах — усталая, виноватая улыбка. И все мы чувствовали себя тогда в чем-то виноватыми.

Кашель проходил, урок возобновлялся. И снова она рассказывала о чем-то интересном. И смеялась. После приступа она всегда смеялась. Наверно, для того, чтобы нас развеселить, отвлечь. И мы смеялись. Только Любочка Матюшина вдруг начинала плакать.

— Вот и моя мама, — говорила она, всхлипывая, — сперва все кашляла, а потом…

— Молчи ты, дурочка! — И мы с Пашкой теребили девчонку за косички. Но та не замечала этого. Она встревоженно смотрела на учительницу.

— Моя мама сильно простудилась, когда провожали тятю на войну. И вы, наверно, тоже простудились…

— Нет, Люба, я не простудилась. Это все блокада…

Мы не очень ясно представляли, что такое блокада. Но по тому, как потемнели ее глаза, как сжались губы и постарело лицо, все поняли, что это что-то очень страшное. И примолкли…

— Враг окружил нас со всех сторон, зажал город в кольцо. Мы ели жмых, олифу, клей. В хлебе — мы получали его по сто двадцать пять граммов на человека — были почти одни опилки. А надо было очень много работать. Мы делали снаряды, чтобы кораблям и фортам было чем отбиваться от врага. Я, как и все наши работницы, с утра до поздней ночи пропадала на заводе. Дома оставалась одна дочурка Танечка. Она была маленькая, худенькая и все время просила есть. Я отдавала ей весь свой хлеб. Выменивала для нее сахар. Правда, сахар был черный, с примесью земли. Горели продовольственные склады, сахар плавился и растекался по тротуару. Ему не давали пропадать. Такой сахар стоил очень дорого. Я променяла почти все, что было у нас ценного после гибели мужа и смерти отца и матери. Я думала, что сахар подкрепит силы моей девочки. Но она таяла. И все реже просила есть. Сделалась молчаливой, скучной. Я достала на черном рынке холодец из клея и ремней и пыталась кормить ее насильно. Она давилась и кричала: