Самый одинокий человек | страница 75
Вдоль улицы растут сосны, с них капает от недавнего дождя. Дневной свет – плоский, робкий, а воздух плодороден, не удушлив. Низкие облака нависают, как одеяло. Во всем разлит покой. В часовне стоит запах распада, от которого у меня дерет в носу, и я быстро выхожу из этих напоенных смертью камней, пускай сами себе рассказывают свою жалобную повесть. Снаружи мир полон жизни. Я успокаиваюсь, зайдя в охряно-желтый дом напротив, где в высоте под крышей воркуют голуби.
Впереди меня останавливаются два экскурсионных автобуса и изрыгают несколько десятков человек. Я злюсь. Я еще не готов к людям. Живя в масе, я держался обособленно. Завтракал и ужинал в тени деревьев, загорал в одиноком шезлонге на дальнем конце бассейна. Я просто не готов.
Небо взрывается дождем, низкий рокот раскатывается по темным, низко нависшим тучам. Я укрываюсь под сосной и наблюдаю, как туристы с визгом несутся в убежище. А потом тучи вдруг рассеиваются и появляется солнце – вот так просто – и воздух кишит, листья исходят паром, туристы сдирают полиэтиленовые плащи и снова достают фотоаппараты. Я совсем не так планировал провести день. Но я не возвращаюсь в мас, а иду через поля, карабкаюсь вверх по склону, все выше и выше меж гарриг[27] и розмарина. Смотрю вниз, как римский призрак, на развалины Гланума. Шаги прошлого отдаются шорохом в тысячелетиях. Вдалеке виднеется Сен-Реми и извилистый силуэт Авиньона. Я вижу Альпы. Забредаю поглубже в пейзаж. Будь этот пейзаж человеком, он был бы мужественным, обветренным, заботливым и неухоженным. Будь этот пейзаж человеком, думаю, он был бы Эллисом.
Элл, сегодня день твоей свадьбы. Ты ночевал в лавке, потому что жених не должен раньше времени видеть платье невесты – это плохая примета. Ты стоишь у меня в спальне, у окна, выходящего на церковь и кладбище. Я поднимаюсь по лестнице, ты оборачиваешься, и я с удивлением вижу, что ты до сих пор не одет. Ты принял душ и кое-как вытерся. Волосы влажные, спина блестит от воды, и резинка трусов намокла. «Ты помнишь?» – спрашиваешь ты.
И начинаешь говорить про ту ночь, когда ты оказался здесь, – когда умерла Дора, когда отец заставил тебя собственноручно выбить из своей жизни все хорошее. В ту ночь, когда ты поднялся сюда по лестнице, у тебя распухли руки и заплыли глаза, и я прижимал к твоим рукам ледяной компресс и говорил тебе, что жизнь наладится. И я понимаю, что ты говоришь не о Доре, не о своем отце, не о скорби. Ты говоришь о нас.