Тверская. Прогулки по старой Москве | страница 89
Петр Яковлевич ходил на лекции в Московский университет, общался с декабристами, но слишком уж активной деятельности не развивал. Во время самого Декабрьского восстания Петр Яковлевич находился за границей, а в 1926 году вернулся к себе на родину, в Москву.
Чаадаев сразу сделался одной из главных достопримечательностей города. Д. Н. Свербеев вспоминал: «Возвратясь из путешествия, Чаадаев поселился в Москве и вскоре, по причинам едва ли кому известным, подверг себя добровольному затворничеству, не видался ни с кем и, нечаянно встречаясь в ежедневных своих прогулках по городу с людьми самыми ему близкими, явно от них убегал или надвигал себе на лоб шляпу, чтобы его не узнавали».
Петр Яковлевич поражал своими афоризмами, которые передавались, что называется, из уст в уста:
«Есть умы столь лживые, что даже истина, высказанная ими, становится ложью»;
«Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать»;
«Надеяться на Бога есть единственный способ в него верить, и потому кто не молится, тот не верит»;
«Помните ли, что было с вами в первый год вашей жизни? – Не помню, говорите вы. – Ну что же мудреного, что вы не помните, что было с вами прежде вашего рождения?»
Последняя «эзотерическая» мысль в православном (а не светском) государстве, которым в те времена была Россия, являлась проявлением крайней крамолы.
А Чаадаев тем временем перестает быть затворником. Он то и дело появляется в салонах, совершает прогулки на людных бульварах и регулярно посещает Английский клуб.
Павел Нащокин писал Пушкину, что Петр Яковлевич «ныне пустился в люди – всякий день в клубе» (имеется в виду, естественно, Английский клуб). А в другом письме тот же Нащокин сообщал: «Чаадаев всякий день в клубе, всякий раз обедает; в обхождении и в платье переменил фасон, ты его не узнаешь».
Герцен писал о Чаадаеве: «Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати ветреных сенаторов, седых повес и почтенного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его; он одевался очень тщательно; бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или мрамора; „чело, как череп голый“, серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе; тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе – и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, Бог знает от чего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения».