Рассекающий поле | страница 166
Я не мог оторваться от портрета старика в красном, от его мрачной стоической сдержанности. С меня разом сошло балагурство. Этой картине даже не нужны зрители. Она висит здесь, как идея искусства на все времена.
– «Даная» Рембрандта вернулась на свое место после долгой реставрации лишь около года назад. Двенадцать лет велась работа по ее спасению, после того как в 1985 году злоумышленник плеснул серную кислоту прямо в центр холста. Было утеряно почти тридцать процентов изображения, и многие не верили в то, что шедевр удастся спасти. Между тем картину эту Рембрандт писал для себя, вплоть до смерти она висела у него дома…
Нет, какую женщину он себе написал! Все эти Венеры до него ведь никуда не годятся – разве кто-нибудь спутает их с реальной женщиной? Даная, возможно, первая женщина из плоти и крови в искусстве. Вот помните, что я говорил про античность и идею подражания – Рембрандт, а с ним и вся классическая Европа, с Толстым и Достоевским, – они все вышли из того обломанного торса. На то, как маленькая грудка легла сверху на ее ладонь, можно смотреть бесконечно. Она лежит, нагая, в пятне света, направленного только на нее. Это тот свет, которого безусловно достойна женщина. Безумец, который плеснул в нее кислотой, совершил акт жестокости по отношению к самой женственности. Вместо золотого дождя, после которого рождаются герои, в нее плеснули ядом. Как это символично, господи. Никто не собирался ее любить – просто хотелось поглумиться, надругаться. Было в кайф убить. Даже не трахать, нет – а чтобы покричала от боли, а потом зарезать ее нахер… Я чувствовал, как у меня колотится сердце от этих мыслей, от узнавания их беспощадной логики.
А чем лучше жестокость аристократизма? Искусство принадлежит элите, которая ублажает себя, осознанно или нет смирившись с мыслью о том, что слабые должны умереть. Это не мешает их комфорту. Они привыкли брать все, что захотят. Их искусство требует жертв, но не их собственных. Они предпочитают расплачиваться деньгами. Для них в искусстве нет никаких надежд. Разве что минутное упоение. А для человека, который вырос в жестоком мире внутри пузыря искусства, оно – надежда на спасение. Оно – свет, выхватывающий нежного слабого человека из мрака. И тот идет на этот свет, тянет с кровати к нему руку. Этот свет имеет изменить человека так, чтобы он получал смысл.
Не поднимая глаз, я прошел два-три зала, а когда поднял глаза, передо мной стояла молодая женщина с длинными светлыми волосами. Она не видела меня, она, казалось, замерев, смотрела на картину. На ней было свободное летнее платье, под которым я видел чуть истощенную грудь рожавшей женщины. Оттого, что немного выставляла таз вперед, в фигуре было нечто мальчишеское, неловкое. Но она была для меня, как картина того старика, – мне все было про нее понятно. Что она приехала откуда-то из области, приехала специально в музей, что у нее нет мужа, что она сама воспитывает мальчика, ему уже достаточно лет, чтобы она поняла, что не справляется с ним, – и как только она это поняла, жажда своей собственной жизни, отложенной на неопределенный срок стечением обстоятельств, вернулась вместе с щемящим чувством, которое теперь выражается прищуром глаз и степенью сжатости губ. А в том, как высоко и робко она держала плечи, читалась готовность в любой момент просто закрыть глаза и отдаться ласке. Это так воочию представлялось, что я едва не протянул к ней руку. Я представил эти два небольших шага к ней, как я кладу увеличенные воображением ладони на ее узкую талию и целую открытое плечо, поднимаясь к шее, – и она прикрывает глаза, ее голова склоняется в мою сторону, ко мне, уже узнанному по нежности, опознанному по инстинкту выживания. Конечно, она могла бы меня сразу узнать – мы приехали сюда, в этот зал, из разных концов страны, разве нам не достаточно просто открыто посмотреться друг в друга, чтобы ощутить предназначенность друг для друга? Ведь это же возможно, верно? Честно говоря, я ни на секунду не сомневался в том, что это не только возможно, но только так и должно быть.