«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944 | страница 56



В соседнем помещении послышались голоса. Заглядываю в дверь, вижу: немецкий партийный функционер высокого ранга, павлин павлином, и с ним — молодая дама. Ага, меблишку себе подыскивают. Вокруг них вертелся немец в униформе с блокнотом в руках, что-то записывал.

Вышла незаметно на улицу. Там — люди с желтыми звездами.

Йордан обожал наказывать евреев, готов был пороть их своими руками за малейшую провинность, заставлял себя обслуживать, как паша. Однако спустя полгода его сняли с должности и отправили на фронт. Говорят, даже коллег-партийцев в конце концов затошнило от его кровопролитий и в армию его отправили в наказание. Через несколько месяцев после отставки уже стало известно о его смерти — погиб где-то в России. Жаль, хором спели литовцы, пал как герой, а ведь этому гаду место на виселице!

Когда мы с Гретхен тогда ушли со склада, через улицу напротив ратуши молоденькая еврейка в спешке тащила тяжелый узел, который внезапно развязался, и на мостовую посыпалась картошка и морковь. Мы кинулись ей помочь, со страхом оглядываясь по сторонам, подхватили, что успели, отдали девушке. И мне тогда подумалось: до чего же мерзкое время! В двух шагах отсюда на складе штабелями сложено их добро, которое они честно нажили, их обворовали, а теперь эти обездоленные вынуждены тайком доставать пропитание, и не дай бог застукают — ведь забьют до смерти за пару картофелин!


Мы с дочкой остались без работы. Перебивались переводами, я давала уроки немецкого. По вечерам вместе пытались учить французский, читали Доде и Мопассана, но сил не было совсем, и мы уже в шесть вечера клевали носом на диване, а потом и вовсе отправлялись спать.

Гретхен с тех пор, как осталась без работы, стала еще печальней и подавленней, чем прежде. Я записала ее на гимнастику, один раз она сходила и заявила что с этими безмозглыми дурехами больше встречаться не желает. Только у Людмилы и двух Наташ мы отдыхали душой, и чем больше мы их узнавали, тем больше любили. Все три были бедны, как церковные мыши, в доме не хватало самого необходимого, надеть иногда было нечего, но они этой нищеты, кажется, и не замечали и думали больше о том, чем бы помочь другим. Они опекали евреев в гетто и русских пленных. Мы звали их ангелами, нам становилось тепло от их добросердечности и самоотверженности.

Между тем нам пришлось привыкать к темноте: город больше не освещался по ночам[53]. В Германии, говорят, к такому привыкли уже давно. Но и нам темнота была только на руку. Чем темнее, тем сохраннее. Туманная мгла давила как черная вода, но она обволакивала, и там, внутри, было спокойней. Помогала темнота и евреям: часовые во мраке не замечали, как узники отставали от бригады, срывали с одежды звезду и вместо гетто бежали на ночь к друзьям в городе. Лучше бы вообще солнце больше не всходило, говаривала моя дочь. Мы боялись солнца, прятались от света, со страхом думали о лете: снова не спрятаться, снова светло, и снова воспоминания о недавнем прошлом. Пусть теперь всегда будет темно, сыро и холодно, пусть чередой тянутся одинаковые серые пасмурные дни, и мы застынем в нашей тоске, с нашей болью, только чтобы никто и ничто нас больше не тревожило.