Коза-дереза | страница 27
Дед был единственным гражданином деревни, умевшим разговаривать. Клянусь честью козопаса: он не брехал, не поддакивал, не орал и не выпытывал, а — что называется выражал свои мысли. Он даже с маленькими разговаривал. Спросит что-нибудь, дождется ответа, кивнет бородой и снова что-нибудь спросит.
Мы его уважали. Но кредо у деда… кредо было плохое' Он не верил в будущее. Ни синтез пищи, ни марсианские города, ни объединение человечества и смешение рас его не вдохновляли. Он выражался так:
— Все хуже, да хуже… Избаловались! Погодите. Придем еще на кладбище, скажем покойничкам: Примите нас! А они нам оттуда: Ня-я примем!
Должно быть, это значило, что некуда будет бедному крестьянину податься, так как мир рушится, и устой ею обветшали. Гибель морали дед считал непоправимой катастрофой и потому ругался горькими словами, поносил в обидных выражениях козу и бил ее веревкой.
Он отходил только осенью, когда наступала пора резать скот. Какое удовлетворение он получал, рассчитываясь со всеми проклятыми нахлебниками: и с поросенком, и с овцами, и особенно с козой! Он оттаивал от многомесячных мучений, он забывал о печальной судьбе Сахары, он не припоминал козе даже табака, который был разложен для просушки и который она сожрала, после чего три дня доилась никотином.
Снимая с зарезанной козы ее меховое одеяние, оттягивая край овчины одной рукой и отнимая мясо другой, с намотанной на нее тряпкой, он весело удивлялся:
— Сходит как с белки!
Как видно, дед когда-то и белок свежевал. До чего же с ним было интересно!
— Так лупила-то! — объясняла его бабка, которая жила за дедом как за каменной горой. — Надысь две палки об нее, проклятую, изломала. Одну ореховую, другую — дубовую. Шкурато и отмякла.
— Отсочала! — соглашался дед, обнажая участок козьего тела, по которому проступали багровые полосы. — Ишь, как зебра полосатая! Хотя — лупцуй ты ее, чем хошь — все будет сатанинская порода! Вон овцы — ходят себе смирно, кучкой, по траве… А эта стерва с любого клевера уйдет, ей бы на бугры, в татарник, да яблоньки поглодать…
Тут дед принимался вскрывать чрево козы и, держа на вытянутой руке что-то хрустально-светлое, зыбкое, неопределенное, снова удивлялся:
— А ведь внутри — козленочек!
— Ой! — волновалась бабка, рассматривая пузырь на свет. — Черненький! Ножками шевелит!
— Ну, где шевелит, — мрачно говорил дед. — Где ему шевелить…
Вслед за тем пузырь прорывался, и нечто плюхалось на землю. Шкуру дед солил и вешал под крышу на перемет. Там она висела, постепенно дубея и теряя острый козий запах до тех пор, пока деревней не проезжал кривой старичок в выцветшем френче, возможно, бравший некогда Берлин, а теперь донашивавший казенное обмундирование.