Помни о Фамагусте | страница 53
Он смутился, даже рюмку разбил. Бросьте, папаша, прикинулся я, чтоб разрядить напряженность, будет вам о посуде грустить. Вы, чем осколки мести, музычку б завели, картинки бы разложили. Ох, простите меня дурака, ну конечно, мой варвар, отлегло у него. Варвар, брякнул я, и мы засмеялись. Радиоприемник «Телефункен», повозившись с тягучими интонациями пиренейского демагога, гибрида быка и тореро, обожающего аффекты национального страхоговения (я скорее бы дал вырвать себе два-три зуба, чем провел с ним еще один разговор, сплюнул соратник по коалиции), переключился на венскую музыку. Скрипочки, бальные платья, монокли, умилился папаиоанну. Китчевая, но чарующая косность бытия, артезианские глубины ретроградства! Противоядие разрывам новизны, искусство же посерьезней вознаграждает нас философскою схемой консерватизма. Пожалуйста, ткнул он мизинцем (перстень, продолговатый наманикюренный ноготь) в альт-нидерландскую репродукцию из альбома. Мой сословный предок выпячен с супругой, коей бледноватая замкнутость, контраст к его статике, заполнена внутриутробным материнством и любовью к мужу, а он, под назидательным штандартом Дома (семья и коммерция), души не чает в даме на сносях. Все умиляет меня: ток в проводах сцепленных рук, и эти вещи, эта вещность, от напоенного ложа до комнатных туфелек-шлепанцев с ремешками, от скатерти до балдахина, от чепца до накидки, и песик тоже засмотрелся в объектив. Мещанство? Но в житье мещанском с подвигом в кухне и детской — романтизма поболее, чем в корсарстве. А есть еще зеркальце, сосредоточьтесь, вы не на выгрузке в порту. Зеркальце и зеркальце, забавная уловка, задом наперед в миниатюре, не забыв о моське, выставляющая всю экспозицию. Ан погодите. Стеклышко, в котором лилипутски отразились супруги, есть лаз в иное царство, окошко в трансценденцию семейственности. Теплота этих тел в земной помещается вечности, в земной и небесной, там их место заодно с вещным бытом самим, вы слышите? — там! Со всем бюргерством, неизменным от века! Вот и я, покупая и продавая, презренным металлом звеня, льщусь надеждой, что меня коснется крыло…
Иоаннидес впал в раж, распаленный преемством и перспективой. Брюшко под поясом халата подрагивало, чувяки с бисерно-крымским (караимским?) орнаментом выписывали кренделя на ковре. Я пожалел его, но выхода не было. А что у вас наверху за альбомчик, папаша? Может, в него поглядим, скучно пялиться в одну фотку, нахамил я повторно. Натюрлих, натюрлих, сник папандреу и, мотнув головой, захромал к стремянке. Скрипки уплыли опять, сдавшись тягомотине минотавра, довольного собой настолько — он восхвалял гранитного колосса на останках врагов и друзей, памятник бойне, — что стало боязно за радиоволну, на которой покачивалась в люльке действительность. Но минотавр откатил, пришибленный людоедской, дающей ему сто очков урожайностью и сверхплановой нормой советских надоев. Из вымени хлестало в доменные печи, пока не осеклась и эта докарфагенская оргия. Бесшумно, как учили в кварталах у моря, приблизился я к белояннису. Он стоял затылком ко мне, опершись на ступеньку стремянки, и мелко подрагивал. Не хватало еще нам разрыдаться. Проведал ли, что нависло над ним? Почему не взмолился? Любопытство ваше безадресно. Бог весть. Так было нужно. С благоговением иудея, влагающего бумажку в каменную щель Всевышнего, я вонзил стилет под левую лопатку. Игнасьо Санчес Мехиас, погребенный в андалузском треносе поэта, который, презирая скупость, извлек белый лотос для чресел и миртовый аромат на уста, а мальчик принес крахмальную простыню, корзину негашеной извести и сжигающее кровь толченое стекло, — Игнасьо кивнул бы мне на арене, желтой, как йод в этот час. Грек не был удивлен, лишь всхлипнул «thank you» за доставленное неудобство. Джентльмен! И рухнул у подножия стеллажа. Агония продолжалась недолго, крови натекло мало. Обтертый тряпицей стилет я воткнул вызывающе в дыню. В ларце были найдены ассигнации казначейства, в бархатном кисете — червонцы, положившие начало моему дилетантскому собирательству. Гравюры, идол и божки оплакивали владельца, вещи не медлят. Настурции сравнялась желтизной с песком тавромахии. Наружу, прочь. Шелковая буржуазия бульвара, пофыркивая на мою затрапезность, оседала после прогулки в кафе, в бильярдных, в запотевшем аквариуме казино «Аладдин». Я по-солдатски рванул дверь нумизматов и назвал Артабана фальшивкой. Памяти фотиадеса, протрубил я у шахматистов и поставил на северный гамбит золотой.