Помни о Фамагусте | страница 52
Прибавить чаек, проронил, не отнимая ножа от освященного хлеба, даглинец. Эта птица возвещает над гаванью хищность, возвещает печаль, признательно витая в небе ненасытном, угарном, окликающем шествие запахов с моря и тверди — рыбы, йода, пеньки, табака; апельсинов, кофе, мазута; запахов горечи на гербовой бумаге прощания. Потому что, друзья мои, жаждущие движения вод (оратор справился, не перестал ли дождь), порт, куда бы я наведывался во всякое время, будь он доподлинно в нашей пляжной, не корабельной столице, есть раковина расставаний, разбазаренных на вокзалах, в аэропортах, во всех дистиллированных убежищах разлук, — но у моря расставания блюдут первозданность. С кем угодно можно расстаться в порту и любого в нем встретить, и я скорее представлю его без капитанов, матросов, кабатчиц, зевак, нежели без тотема и талисмана, тщедушного оберега в потасканной одежонке: нуждаясь в защите больше других портовых созданий, он охранял их своим шаманством. Несколько кровей, с преобладанием итальянской и румынской, смешалось в жилах пожилого человечка, нос крючком, взъерошенная волосня. Подвизался в «Курьере Посейдона», безупречным слогом, посрамлявшим усадебный лиризм стародумов, но и пиротехнику южного хедера, возносил босоту, романтику вылазок, экваториальные ночи. Сам путешествий чурался, картавым попугаем верещал в клетушке, а когда предлагали каюту, хоть и бесплатно, и хоть бы на лайнере, с музыкальным салоном, в котором дочь консула (я наизусть заучил его «репортаж», рожденный в ясновидческом трансе, перед сдачей в набор, в сотнях миль от трансатлантической «Мэри Энн»), аккомпанируя куплетам на фортепьяно, соблазняла дипкорпус хлыщей, бравших свернутые трубочки из портсигаров, — то отказывался под предлогом того, что как философу не нужна таблетка, чтоб убедиться в мирах, так очеркист, не выйдя за порог, играет с дельфинами и не лжет про людей. Его уроки стиля были для меня кормчими в плаваниях к маякам красоты.
В те дни зарезал я первенца, первого в шеренге убитых из эстетических побуждений, и добровольно сдался «правосудию» — словцо, вызывающее изжогу и хохот. Меня обхаживал негоциант из Салоник, питавший отцовские чувства. Я с расспросами не лез, чего допытываться, если костаки, кастраки, как бишь его, панайота сатироса? — не осквернил нашей дружбы. Водила купцом неприкаянность, а зверюга эта наряжается в разные шкуры, доставляя вам галстухи и контрамарки. Дома я у грека не бывал, черт его дернул меня пригласить на бульвар Диадохов — нумизматы в платановых зарослях, книжники-полигисторы, шахматная богема кофеен. В квартире, арендованной в особняке Меркуриального общества, меблировка приперчена была наивным упадничеством. Витые свечи золотили африканских божков, идол угрелся под гравюрою Брюгге с эфирной маской звонаря, покровителя города мертвых. Прошелестев переменой наряда, звякнув ложками-блюдцами, купчишка нарисовался в гостиной. В атласном халате на снежной сорочке, надушен, грудной вырез курчавился поседевшею шерстью. Предпенсионный богатый пузан, сущий диамантопулос, когда б купчинам полагалась пенсия. Лучился и прыскал, горничная из отеля «Ритц» не освежила бы с таким прилежаньем фатеру. Но тушевался, в делах неторговых застенчивей был институтки. Не побрезгуйте угощеньицем, и, хихикнув, подтолкнул самокатную, на колесиках, самобранку. Бриоши полагается с рокфором, бастурма турецкой выделки, порабощение, хе-хе, небеспоследственно для кулинаров, горчички не перехватите, дижонцы коварный народ, бисквит зато англичане пекли, а курвуазье к винограду и персикам, каждому овощу… Оседлал плюшевый пуф, с него плюхнулся ко мне на диван, отскочил, раскрасневшись. Деликатность мешала ему кончить пир с античным похабством, но я-то хорош, если одиночеством внушенный порыв, ничем не замаранный плотским, а что так и было, готов присягнуть на Писании, на папиросных страницах из тумбочки, — если над одиночеством глумлюсь как над свинством, чем нешуточно огорчен, дорогие мои.