Иной мир | страница 27
Первые часы дня были самыми тяжелыми. Телу, не столько отдохнувшему, сколько измученному сном на твердых нарах, приходилось долго преодолевать боль, чтобы снова включиться в трудовой ритм. Кроме того, утром нечего было ждать. Только стахановцы получали в полдень черпак вареной сои и сто грамм хлеба - это премблюдо развозил в большой лохани, намертво приваренной к полозьям саней, один из водовозов под присмотром повара. Остальные проводили обеденный перерыв, сидя у костра и куря цигарку по кругу, спиной к тому месту, где стахановцам выдавали премблюдо, чтобы не глядеть, как они едят. Редкостью были зэки, которым удалось со вчерашнего вечера уберечь черствый кусок хлеба. Хлебная пайка выдавалась по возвращении в зону и составляла: для третьего котла - 700 граммов, для второго - 500, для первого - 400. А хлеб - если не считать черпака каши утром и миски пустой баланды вечером - был основой питания в лагере. Удержаться и не съесть его целиком сразу после раздачи - это требовало сверхчеловеческих усилий воли и удавалось только тем, кто после ужина шел еще на кухню и за постепенно распродаваемые части своей вольной одежды покупал у поваров дополнительную миску баланды.
Только за два часа до ухода в зону зэки слегка оживлялись. Перспектива скорого отдыха и хотя бы краткого удовлетворения мучительного голода действовала так, что не само возвращение, а ожидание его становилось самым сильным переживанием дня. Как при всякой идеализации, в этом было больше игры воображения, чем правды. Мука лагерной жизни не кончалась в бараке - наоборот, там она превращалась в пытку размышлений о смерти. Но в этом была таинственная - одновременно притягательная и отталкивающая - прелесть страдания наедине с самим собой. Одиноко лежа на нарах, можно было наконец-то почувствовать себя свободным - от работы, от товарищей по заключению, от времени, которое тянулось, как стынущая смола. Только в заключении легко понять, что жизнь без ожидания чего бы то ни было не имеет ни малейшего смысла и до краев переполняется отчаянием. Дожидаясь одиночества, мы в то же время боялись его. Оно было единственной заменой свободы - заменой, за которую в минуты полной расслабленности платили облегчающим и почти физически болезненным плачем. Но таков уж всегда первый рефлекс безнадежности: вера, что в одиночестве страдание закалится и возвысится, как в очищающем огне. Немногие способны действительно вынести одиночество, но многие мечтают о нем как о последнем прибежище. Как и мысль о самоубийстве, мысль об одиночестве - чаще всего единственная форма протеста, доступная нам, когда всё обмануло, а смерть пока еще больше ужасает, чем влечет. Мысль, только мысль, ибо отчаяние, порожденное сознанием, куда страшнее тупого отчаяния. Если бы можно было себе представить, что чувствует жертва кораблекрушения, последним усилием доплывая до необитаемого острова, это были бы чувства, очень близкие к нашим за час до возвращения в зону: в них еще была надежда. Но может ли быть большая пытка, чем внезапно осознать, что эта надежда была только обманом возбужденных чувств? Быть твердо уверенным, что ты на необитаемом острове, без всякой перспективы спасения, - вот воистину мука. Плыть же к нему из последних сил, сражаться с захлестывающими волнами, мучительно сжавшимися легкими глотать воздух, слышать учащенный стук своего сердца, напрягать все мышцы рук и ног - приближаться, приближаться! - вот ради чего еще стоит жить. Каждый день мы переживали одно и то же; каждый день незадолго до возвращения в зону зэки смеялись и переговаривались, чувствуя себя вольными; и каждый день ложились после работы на нары, чувствуя себя раздавленными отчаянием.