Пиросмани | страница 2



«Ночь в Тбилиси. / Зима. / Восемнадцатый год. / Мокрый падает снег. / Студено. / Ветер сводит с ума. / Всем тепло, кроме нас… / А на улице холод и тьма. / В котловине — Тбилиси, / Как врытое в горы гнездо. / Это злое ненастье — / Откуда оно?.. / Разве еще / Выпекается хлеб? / Где-то печи полны / Благодатного жара. / Трудно в холод / Уйти от волны / Ароматного теплого пара»[2].

Ему и раньше приходилось трудно, но так, как сейчас — никогда. До сих пор гордый и самолюбивый, он теперь готов был на всё. Он соглашался съесть тарелку супа и кусок хлеба, которые хозяева духанов или столовых давали ему из милости. Он чувствовал, что готов взять и из чужой тарелки. Ночевал он в подъездах, забираясь в темные углы, стараясь остаться незамеченным под лестницей, скорчиться так, чтобы меньше ощущать сырой пронизывающий холод. К утру тело застывало, и он с трудом разгибался. Глубокий кашель не оставлял его, ноги, руки, спина, грудь болели. Ноги были мокрые, и, глотая свой суп в духане, он осторожно стаскивал дырявые башмаки, чтобы немного погреть закоченевшие ступни.

Наконец ему будто бы улыбнулось подобие удачи. Все на той же Молоканской улице[3], ставшей почти родной, потому что он жил на ней в разное время и в разных домах, нашлась работа. Духанщик Абашидзе вдруг заказал картину. О плате деньгами не могло быть и речи: его кормили и давали немного водки — что тоже было счастьем, потому что без водки он уже не мог существовать.

Здесь же неподалеку, на Молоканской, 29[4], отыскалось жилье — крохотная сырая каморка — просто угол, отгороженный в подвале, в одну или полторы квадратные сажени. Спал он прямо на булыжном полу, отодвинув в сторону обломки кирпичей, подостлав какое-то тряпье, которое не защищало тело от торчавших камней. Если удавалось набрать щепок и углей, он разжигал перед сном мангал и ложился, терпя дым, разъедающий глаза.

Нашелся доброжелатель — сосед, сапожник Арчил Майсурадзе (под вывеской «Бедный Шио сапоги шиот»), инвалид с кучей ребятишек на руках. Майсурадзе ничего не понимал в живописи, но видел, что рядом с ним погибает человек: пытался помочь, подкармливал, совал какие-то деньги. Пиросманашвили пробовал отказываться, но он был уже сломлен — брал.

Жизнь кончалась. Однажды вечером Пиросманашвили спустился к себе в подвал. Он был пьян. Он лег на пол, впал в беспамятство и пролежал двое суток. Пришел канун Пасхи. Напуганный, изголодавшийся город готовился к празднику. О Пиросманашвили некому было вспоминать. Лишь на третий день всё тот же Майсурадзе, заглянув в подвал — случайно, он и не подозревал, что художник здесь, — услышал стон в темноте. «Кто там?» — «Это я, — ответил Пиросманашвили. Он уже не узнавал соседа. — Это я. Мне плохо. Я не могу встать».