Полынь | страница 59
— Мне не с Афанасием жить. Не век под его крышей.
— Думаешь, Любка крутила только с капитаном? — Бочкарев блеснул набором железных зубов. — Тут и полковники бывали. Поверь слову! Но это все-таки хоть и тварь, а терпимая…
— Ты потише, а то я тебе, знаешь, что сделаю?! — Федор вскочил, расставил ноги, лицо побелело, руки искали в воздухе опоры.
— Больше того, что мне сделали, ты не придумаешь, — тихо сказал Бочкарев и желтым, будто медная пуговица, ногтем соскоблил с потресканной дубовой ноги комочки присохшего навоза, снизу вверх ожег зрачками товарища и с еще большим ожесточением продолжал: — Ну, капитан, полковник — хрен с ними, наши все-таки. А то ведь фрицы!.. Вот куда хватила, стерва!
Бочкарев яростно забил на своей щеке комара, плюнул и отвернулся.
Федор со страданием произнес:
— Хватит, Василий!.. Молчи!
— Я умолкаю. Однако, Федор, обидно. Для кого мы столько вытерпели?
— Для всех.
— Это по идее… А тебе вот, герою, и притулиться не к кому, кроме этой Любки, ее отца…
Остаток дня Федор пролежал под летошней копной соломы.
То натягивало на дождь и брызгало невидимой сыростью, то верховой ветер, разрывая тучи, приносил издалека сухое тепло лета. Такие же разрозненные, разноликие, как погода, одолевали Федора мысли. На душу оседало что-то огромное, тяжелое, оно давило и в то же время хотелось тряхнуть плечами, сделать что-то необыкновенное и, может быть, страшное. Сила молодости не вмещалась в рамки нежданно свалившейся беды — рвалась сквозь сердечную боль наружу. Может, все наговор? Может, кому завидно? Все-таки замуж не вышла. Ждала. Его, Федора. Длинную войну, четыре года. И тут заслонил все вчерашний вечер под берегом, вспомнились мягкие губы, податливое тело. Но всплыли опять те слова, скомканные, кинутые наспех. Тревожно, противно. Кажется, на передовой было легче. Главное, людских глаз стыдно.
Мимо копны, где лежал Федор, прошли две старухи. Шепчась и оглядываясь, они скрылись в овраге. Федор вскочил, стиснул кулаки. Его жалеют, как инвалида… Удары сердца в горле, в висках. А память услужливо выносила, точно зыбкие струйки на песок, Любку в купальнике, и звенел ее голосишко: «Дождик, дождик, припусти…»
Теперь и Любка другая и сам он какой-то… не свой.
И Федор впервые почувствовал: жизнь его не втиснишь в этот душный Любкин мирок; нет выхода, кругом — туман, и дорога, вчера еще ясная, спуталась. Как жить, как жить?!
Между ними, точно черная яма, пролегла война. До жути отчетливо, точно высвеченная ракетами, вспомнилась ночь перед атакой под Кенигсбергом. Прижатый к земле шквальным огнем минометов, он ждал сигнала к атаке. И когда рванулся вместе со всеми туда, где захлебывались в селении пулеметы, где караулила каждого из бегущих смерть, ему вдруг до яростной боли представились и погубленная семья, и Любка в купальнике — единственная, родная… Любка вела его и дальше, в глубь Германии. Треугольничек Любкиного письма из ученической тетради в косую линейку лежал всегда вместе с кисетом махорки. Без него, без этого простенького треугольничка, Федору нельзя было воевать. И другие, даже в возрасте, шли через войну со своими треугольничками. Людей к победе вела любовь…