Среброгорящая Дремчуга | страница 40



Парень — из тех, кого Альрех узнал лишь в изгнании, и которого помнил пока по одной только вихрастой, чёрной голове, бычьей шее и совершенно вздорным взглядам на размыкание пределов незримого естеством существования человеческого духа, а имени чьего не знал вовсе, — тот парень уцепился за тоненькую, приютившуюся на самом краю обрыва молодую берёзку, невесть как выросшую в непролазной глуши ельника, приложил ладони ко рту и звучным, далеко слышным голосом пропел: «Радуйтесь, братья!», «Радуйтесь» — слабо, едва слышно донеслось в ответ, а может просто отзвук отразился от воды, но вёсельный плеск стал как будто ближе.

Молчали, сгрудившись на самом краю обрыва — того и гляди, не выдержит отсыревшая, размокшая глина, и рухнет вниз целым откосом, с плеском упадёт в прозрачные воды Ухвойки, растворяясь грязью и мутью, того и гляди соскользнёт чья-нибудь нога, а там долго ли и шею сломать, однако же, собрались все там — на самой кромке, всматриваясь в тусклую, моросью и туманом занавешенную даль, считая удары вёсел, пытаясь расслышать голоса с ладьи, откуда-нибудь с самого её носа, где уж наверняка кто-то точно также приложил ладони ко рту и широким, распевным голосом воскликнул раскатистое «Радуйтесь!». Но туман глушил и звуки, и мысли, полагая им слишком близкий предел, и потому оставалось молча ждать, и Альрех ждал, давая отдых усталой спине, чувствуя, как по потному, разгорячённому телу гуляет почти недвижный холодный воздух, и озноб подступает так близко, что хотелось сжать на груди руки поплотнее, и уж больше не стоять на берегу, и тогда он переминался с ноги на ногу, растирал ладони, и вслушивался, стараясь различить тот самый возглас приветствия, что сделался знаком для них, тех, кто отправился в изгнание и оставил великолепие Среброгорящей ради права быть волшебником. И когда поутру ломило кости и сводило мышцы от вчерашнего труда и от сна на сырой земле под тонкой и волглой, как всё кругом, шерстяной накидкой, когда голос хрипел и сипел, и горло не в силах было исторгнуть ничего, кроме проклятий, кто-нибудь различал сквозь серую утреннюю хмарь его, проснувшегося, и приветствовал с весельем наглеца — «Радуйся, брат!». И свернуть бы шею тому, кто выдумал такое приветствие, и язык бы ему выдернуть, а только нельзя — сам придумал, сам и терпи. И радоваться-то было нечему, да всё же была в этом возгласе ещё не истёршаяся, живая сила, звенящий смысл, наполняющий душу полнозвучным откликом. После сотрётся, как стирается под ногами служителей мозаика на полу соборов, исчезнет, истопчется, останется лишь собственной пустой оболочкой, как высосанная пауком муха, останется строгим наставлением прошлого, но сейчас, в глуши, в изгнании, громче всех приветствий и многосложных званий звучало это простое: Радуйся, брат!