Улыбка Лизы. Книга 1 | страница 40
В трёхэтажный анатомический корпус из красного кирпича, на кафедру судебной медицины Миша идёт один. Лиза ждёт его на скамейке, забившись в самый дальний угол университетской рощи. Там, надеется она, никто из коллег или студентов её не заметит и не заговорит, не спросит.
Мозг такой тяжёлый, неповоротливый, а мысли – густые, тягучие, как расплавленный парафин, рождаются с трудом. Обрывочные, неоформленные и оттого кажутся уродливыми и неполноценными. Она не может вспомнить, о чём думала пять минут назад, да и думала ли вообще? Время замирает, и она никак не решит, что ей с ним делать: то ли поторопить, то ли попросить остановиться, то ли потребовать, чтобы оно исчезло. Если нет времени, нет и событий, кажется так? Или наоборот: если нет событий, то нет и времени? Сейчас её мозг ничего не может решить. Он подобен горячему воску, или раскалённому асфальту, или кипящей смоле, на поверхности которой мучительно бьётся, пытаясь освободиться, крошечная пчела. Или это был мёд? Густой, прозрачный, как янтарь, внутри которого просвечивал доисторический комар, увязший в смоле. Остался бедняга в камне, а теперь – в чьём-то кулоне. Возможно, это был перстень? Где она его видела? Она не смотрит на часы и не знает, как долго нет Миши. То ли минуты, то ли вечность.
Он выходит из корпуса, но не через центральный подъезд, а с торцевой стороны здания – через служебную дверь. В одном свитере. Куртку и шарф сжимает в руках. Останавливается и близоруко щурится на солнце, потом взглядом отыскивает Лизу и медленно (слишком медленно, думает она) направляется к скамейке. Она впивается взглядом в его побледневшее лицо. В ушах появляется звон, накатывает тошнота. Миша садится рядом, отбрасывает куртку на спинку скамьи, сдавливает ладонями виски и произносит наконец:
– Успокойся, всё хорошо. Это не он.
Звон в ушах мгновенно исчезает. Это не он…
На какую-то долю секунды мелькает окрашенная радостью мысль, к которой – мгновением позже – добавляется привкус стыда: «Всё хорошо. Это не он. Это другой мальчик. Это чей-то другой сын».
Чудовищный эгоизм родительского горя? А разве всякое горе, как и всякая любовь, не эгоистично по своей сути? Мы любим, потому что нам от этого хорошо, и мучаемся от горя, потому что нам плохо, но, если любовь пытается спрятать истинную природу рождения, то горе всегда откровенно и цинично в своем проявлении. Оно не прячется лицемерно за буффонадой слов и не отрекается от чувств, породивших его. Горе в своём проявлении намного честнее.