Любовь к живым цветам | страница 4



Не было у нас своей Гертруды Стайн, которая бы дала имя нашему поколению.

Однажды отец появился весь прикинутый (не правда ли, точное словечко, если человек пытается прикинуться кем-то другим): на нем были новые, тупоносые, с коричневыми подпалами ботинки, небрежно распахнутый просторный плащ со свисающим на обе стороны поясом, открывавший вид на новый, в мелкий розоватый рубчик, костюм, куда-то пропал его привычный мелкий кашель, а в голосе появилось что-то разболтанное и покровительственное, словно он доказал и мне, и матери свою чудовищную правоту; упиваясь респектабельностью, словно сам не с окраины, а вполне благородного происхождения, и не спросив разрешения, он закурил сигарету с фильтром (прежде он курил "Приму"), посмотрел на часы (они тоже были новые, в толстом, крупном корпусе), словно намекая на какие-то, отложенные ради нас важные дела, и, обычно избегавший прямых взглядов, уводивший глаза в сторону, нагловато принялся рассматривать мать, что, конечно, было нечестно; поколдовав с наборным замком, он расстегнул (кажется, я впервые тогда услышал, как называются эти аккуратные прямоугольные портфельчики) дипломат и выложил на стол пакет с новыми джинсами - я сразу узнал лейбл "Супер-Райфл", - а на них, небрежно спланировав, весомо шлепнулась битловская "сорокопятка" - на одной стороне "Get back", на другой моя любимая "Don't let me down", что в переводе означает "Не причиняй мне боли", вещь, которую я мог слушать на своей трехскоростной "Комете" с утра до поздней ночи. Лицевые мышцы на этот раз подвели меня, и, конечно, пришлось подставить под поцелуй щеку, а мать вдруг засмеялась, спросила, кто она, и отец, выпав из образа, уведя глаза в сторону, ответил, что ее зовут Малгожатой (как? - удивленно переспросила мать), что она из Польши, и вывалил еще целую кучу никому не нужных подробностей. Но я ему простил сразу все и навсегда и тут же от него отрекся: отныне я был сыном цветка.

Тусовщик только созерцает и ничего не просит у этого мира. Мир только отражается в его глазах, не оставляя никакого следа.

Джинсы я выстирал, чтобы хоть немного засветлел шов, отжал, наслаждаясь тяжестью и грубостью ткани, небесным оттенком прокрашенной индиго воды, и натянул мокрыми - это было что-то волшебное, какой-то неописуемый кайф, и, когда зиппер, наконец, на глубоком вдохе застегнулся, из гортани моей вырвалось что-то вроде любовного стона; пока они сохли, запоминая изгибы, складки, выпуклости (впрочем, пузыри на коленях оставляли желать лучшего, но тут уж дело было за временем), я успел настолько сродниться с ними, что уже не мог представить, как это еще вчера их у меня не было, и вся прошедшая жизнь, начиная с первых проблесков памяти, казалась мне пустой и бессмысленной. В тот день, врубив на полную мощность битлов, сшибая стулья, размноженный в дурной бесконечности зеркал материнского трюмо, я танцевал так, как уже потом не танцевал никогда.