Позднее время | страница 72
Между тем утро вступало в свои права, наваждение таяло, вместе со светом всё энергичнее разворачивалась вокруг станции Астапово и прилежащего городка, непостижимо переименованных в «Лев Толстой», фантасмагория бодрствования, или, может быть, сон, так же воздвигнутый для всех нас чужими, недобрыми руками. В городке обитали не толстовцы, в заботе о великой эпохе затравленные, запертые в тюрьмы и лагеря, вместе с прочими врагами народа вовсе ликвидированные, а нормальные советские люди — «левтолстовцы». И это к ним обращалось огромное панно на привокзальной площади — летящий паровоз («в коммуне остановка») и текст над ним: «Левтолстовцы! Ударным трудом умножим богатство Родины!» И ради их блага, не ведая отдохновения, старались «Левтолстовский райком КПСС», и «Левтолстовский отдел народного образования», и даже «Левтолстовский мясокомбинат». На стене станционного здания, под часами, навеки остановленными на 6.05, под барельефом Льва Толстого, мемориальная доска: здесь, на этой станции, в 1919-м, кажется, году нашей эры товарищ Калинин выступал перед красноармейцами...
Хамид подтягивает меня повыше на подушку, подкладывает мне под ноги валик (тут важно, чтобы пятки висели свободно: если пятки упираются в ткань простыни или подкладки, они со временем — протираются) и желает мне спокойной ночи. Но едва он успевает потушить верхний свет и закрыть за собой дверь, моя кровать оказывается посреди ярко освещенного просторного помещения, вроде складского, с неоштукатуренными кирпичными стенами, и Хамид сидит за письменным столом совсем рядом с моей кроватью, так, что, если изловчиться и постараться, можно дотянуться до стола рукой. Возле его ног распахнутые створки подвала. Прямоугольное отверстие лаза, точно вход в преисподнюю, освещено колеблющимся темно-красным светом. Оттуда, снизу, невидимые руки неутомимо выбрасывают на поверхность всевозможную снедь — ящики, бочки, мешки, коробки, корзины. Хамид ведет учет поставляемым продуктам: перед ним разложены на столе какие-то казенные бланки, он проворно оглядывает всё выплескиваемое из преисподней наружу и проставляет в разграфленных листах слова и цифры. В клинике готовятся к какому-то торжественному балу, ждут большого притока гостей. Я не успеваю заметить, каким образом, мне на ноги ставят тяжелый деревянный ящик, из сот которого торчат узкие, запечатанные сургучом горлышки бутылок с красным вином. Придавленные ящиком ноги болят отчаянно, я корчусь, чтобы не кричать, сердце сжимается в комочек и не хочет разжаться снова. Наконец я не выдерживаю и начинаю звать Хамида, но он не поворачивает в мою сторону свою круглую, как шар, бритую голову, знай пересчитывает, тыкая перед собой карандашом воздух, ящики и бочки и вписывает цифры в клеточки бланков. Я понимаю, что между нами опущена завеса непроницаемой пустоты. От боли я начинаю терять сознание. Хамид со своим столом, черная, дышащая красным дыра подвала, мешанина ящиков и бочек, красный кирпич стен, — всё заволакивается темным дымным облаком, точно за окнами самолета, входящего в тучу, но в эту минуту, выявившись из мрака, около моей кровати возникают обе мои дочери, они одеты в белые врачебные халаты, у обеих в руках маленькие фонарики, наподобие электрических. Вырвавшиеся из фонариков тонкие, как спица, голубоватые лучи гиперболоида не то что разрезают ящик, но как бы поглощают со всем содержимым — стеклом, винной жидкостью, сургучом печатей. Мгновение — боли как не бывало, и ноги мои снова свободны. Дочери исчезают куда-то, Хамид упрямо продолжает трудиться над своими бумагами, я встаю и направляюсь к выходу. За дверью — длинный темный туннель. Не помню, как одолеваю его, но выхожу уже из метро, на площадь у Пречистенских ворот, прямо напротив Храма Христа Спасителя, то ли нынешнего, восстановленного, то ли прежнего, еще не снесенного.