Делакруа | страница 147



22-го в сумерки начало разгораться восстание.

24-го Людовику-Филиппу Орлеанскому пришлось отречься от престола. Июльская монархия перестала существовать.

Однако сразу же после переворота, уже в самый момент учреждения временного правительства французской республики, стало ясным, что сила, которая и прежде была главным двигателем всех парижских восстаний, но как бы сникала, затихала после победы, предоставляя распоряжаться другим, теперь осознала себя, свою мощь, свое право и не намерена была успокаиваться: рабочим Парижа нужны были не только мифические свобода и порядок, но и реальные работа и хлеб.

Уже 28 февраля огромная толпа рабочих снова явилась в Ратушу со знаменами, на которых был начертан девиз: «Организация труда».

Мы не будем излагать здесь события, приведшие в конце концов к грандиозному июньскому кровопролитию, к такому количеству крови, которого парижские мостовые еще не видали. Но нам необходимо представить себе этот огромный пласт, эту массу в постоянном брожении, раскаты наподобие подземных, этот грохот, который временами прорывается на поверхность восстаниями. Нам необходимо представить себе этот почти мгновенный раскол, эту перетасовку людей из лагеря в лагерь, эти вставшие друг против друга два стана — по одну и по другую сторону баррикад. И те, кто даже самому себе казался искренним защитником интересов «народа», теперь, когда проведена была эта пограничная линия, поспешили к своим, чтобы сражаться за порядок и собственность против тех, кто, по-видимому, хотел разрушить и то и другое.

Все, почти все, откачнулись. На стороне инсургентов оказались только или отчаянные республиканцы и заговорщики вроде Бланки, или персоны совсем уже неожиданные: защищал баррикады, например, Шарль Бодлер. Спустя несколько лет он спрашивал с недоумением сам себя: «Какой характер носило тогда мое опьянение? Жажда мести? Естественное удовольствие, доставляемое разрушением? Опьянение чисто книжное, воспоминания о прочитанном?» Увы, вряд ли он мог найти в себе что-либо общее с теми, кто был тогда рядом с ним.

Но, может быть, Бодлер все же увидел в этих сгорбленных, корявых фигурах, в этих лицах, добродушных и страшных, в лицах людей, в которых уже шило великое сознание собственной мощи и права, начало, самые роды новой красоты, новой великой эстетики, эстетики труда, красоты железа и камня. Эстетики, которую принесли сюда грузчики Орлеанской железной дороги, портовые рабочие левого берега Сены, плотники Сент-Антуана, тряпичники улицы Муфтар, каменотесы парижских пригородов. Нет, скорее всего Шарль Бодлер не почувствовал этого, и грандиозное июньское сражение в самом центре Парижа осталось для него только великолепной резней, опьяняющей запахом крови и пороха, резней, в которой столкнулись две ненависти, и он, не раздумывая, стал на справедливую сторону только потому, что напротив он видел безобразную алчную харю, этих ханжей, этих лавочников, этих апостолов жира; ненависть его опьянила, и он палил и палил, и, когда уже все было кончено, когда надо было спасаться, он, наверное, бросил ружье и побежал, потому что надо было бежать, это было единственным выходом, и ненависть тогда сменило отчаяние, которое не покидало его уже никогда.