Письма к сыну | страница 23



Эту довоенную фотографию я люблю больше всего. С этого снимка и пришел ко мне образ отца, ведь живого я его просто не помню. А вот дыхание все-таки помню. Но как же так? Как же?.. А ведь я ничего, сын, не сочиняю, не прибавляю. Просто иногда закроешь глаза, задремлешь — и сразу рядом, над головой, это дыхание. И такое родное, знакомое, что сразу начинаешь что-то вспоминать и догадываться, но ничего вспомнить не можешь. А дыхание все-таки мучает, и ты опять напрягаешь память, хочешь понять… И вдруг… вдруг видишь перед собой то лицо с фотографии: глаза смеются, прищурены, а от них тянутся к тебе лучики. А на плечах у него все та же рубашка, как снег, как белое марево. И снег такой непрочный, что сразу тает и испаряется. И вот уж нет ничего — и ты просыпаешься. Какое тяжелое пробуждение. Только что был рядом отец — и смотрел на тебя, и смеялся, и можно было даже дотянуться рукой до него, дотронуться — и вот уж пустота рядом, провал. И сразу же шепчет душа в нетерпении: надо было, мол, держать отца посильнее, надо было привязать к себе какими-нибудь тугими веревками, но ты же не смог, не успел. А как успеешь, если это был сон, только сон… Но как тяжела жизнь после этого и как бесприютна, особенно в детстве, когда тебе всего десять лет… Ничего нет тяжелее детского горя, печали. И лучше б даже не жить, если рядом такая печаль.

И принесла это горе война. Вот и снова, сын, я произнес это горькое, самое проклятое слово — война. Видно, никуда не уйти мне от этого — надо рассказать тебе о тех горьких, печальных днях. Но на сегодня все-таки хватит, я очень устал. Да и за окном у меня все еще неспокойно. Там по-прежнему гудит ветер и шумит, волнуется море. Я слышу этот шум даже из комнаты. И он мне что-то напоминает. Ну конечно же, Федор, я вспомнил, я догадался — так же гудят в осеннем лесу наши березы. Зайдешь в какой-нибудь колок, подымешь голову кверху, а там верхушки деревьев сплетаются, гнутся — и такие звуки, как будто бы они плачут… Так и есть — они плачут перед холодами, перед снегами. У них же своя душа и свои печали, и нам их не разгадать, не услышать. Но ведь и в море тоже не меньше тайн и загадок. И никто их не разгадает. Вот разве только маяк… О господи, легок на помине. Не успел я еще и подумать, как маяк сразу меня увидел и послал такой длинный приветственный луч, что я улыбнулся — ну, здравствуй! И луч сразу погас, но потом снова — свет, долгий свет, и мне стало легко, бесконечно легко… Как будто завтра мне ехать домой, как будто я держу тебя на руках, мой сын… Держу на руках и пою свою любимую песенку «Крутится, вертится шар голубой… Крутится, вертится хочет упасть…». Но нет, нет, сын, это же моего отца песенка. Говорят, в последний день перед отправкой на фронт, он долго носил меня по комнате и все пел, пел без устали про этот голубой шар, а мать сидела на стуле и выла. Она именно выла — другого слова я не придумаю. И тот вой ли, стон ли мне тоже запомнился. А почему запомнился — не знаю, не понимаю, ведь я был еще маленький, как раз в твоем возрасте. Но что делать — придется тебе верить на слово. Я и первые дни войны тоже помню, да так ясно, отчетливо, как будто это было только вчера, как будто это сегодня еще продолжается и никогда-никогда не кончится. А ведь я прав, сын, военное горе никогда в моем поколении не кончится. Оно и в могиле догонит нас, и даже там, на другом берегу, не оставит и будет терзать. Но это уж шутка, конечно, горькая шутка… А я все еще стою у окна и жду, когда снова найдет меня, вспыхнет над морем, над ветром тот луч. И вот он вспыхнул, потом снова погас, и вот снова яркий пронзительный свет. Такой же свет и у нашей памяти, сын. И давай не будем терять эту память.