Сыновья | страница 73



Анну Михайловну так и подмывало встать и при всем народе плюнуть Яблокову в заспанное, опухшее лицо.

— Эй, будет вам щупаться! — кричала которая-нибудь из баб парням и девушкам. — Хоть бы песню спели.

Молодежь выбиралась из угла на свет. Немножко, по обычаю, спорили — что петь, кому начинать. Костя Шаров осторожно трогал плачущие струны гитары, и Катерина, кинув в его сторону быстрый вопросительный взгляд, заводила грустным сильным голосом;

Ах, да вы уж ночи мои, ночи темные.
Ночи темные, долги осенние…

Ломко подхватывал Костя:

Ах, да надоели вы, ночи, наскучили.
Со милым-то дружком поразлучили.

И бабы, отодвигая прялки, бросая на колени вязанье, медленно выпрямляли спины. Вздыхая, бабы печально, так знакомо Анне Михайловне, закрывали глаза и вдруг легко и дружно, совсем по-молодому, поднимали и несли, точно на руках, широкую песню:

Всю то я ноченьку, млада, просидела,
Всю-то я темную, млада, проплакала.
Все я думушки, млада, продумала.
Одна думушка да мне с ума нейдет.

Мужики затихали у печки, бросали курить и вторили, кто как умел, бабам. Примолкшие ребята, распахнув дверь, толпились в сенях. Слабо качалась под потолком лампа. И от песни, от грустных, правильных слов ее у Анны Михайловны больно и сладко ныло сердце. Она прятала нитки и спицы за пазуху, опускала глаза, плотней сжимала губы. А песня все ширилась, росла, подхватывая с собой Анну Михайловну:

Проторил-то ли милый путь-дороженьку,
Пропустил-то ли милый худу славушку,
Ах, да я сама-то ли, девка, глупо сделала,
Дружка милого да распрогневала…

Савелий Федорович, протирая тряпкой окна, укоризненно качал белобрысой головой.

— Завыли… ровно по покойнику. Кого хоронить собрались?

— Тебя.

— Да я еще пожить хочу… в колхозном царстве.

— Смотри, в этом царстве как раз ноги и протянешь.

— Ну что ж! — Гущин весело косил глазами, размахивая мокрой тряпкой. — На миру, сказывают, и смерть красна.

— Страшна… вернее, брат.

— Полно! Десяти не бывать, одной не миновать… Вот я сейчас себе похоронную отпою!

— Ну-ка… отпой… — говорили с усмешкой мужики. — Тебе, Савелий Федорович, только это и остается.

Гущин бежал в свою половину и возвращался со старинной, выложенной перламутром балалайкой. Он настраивал ее, опершись ногой на табуретку и высоко задрав колено в заплатанной штанине. Потом, дурачась, выходил на середину избы, кланялся на все четыре стороны.

— Выручайте, ненаглядные! — подмигивая, обращался он к бабам, и те, понимая Гущина, смеясь, откашливались.