Мои воспоминания. Часть 2 | страница 31
После завтрака был разговор с герцогом Йоркским о России, то есть, скорее, о русском дворе. Для них, живущих открыто, в постоянном общении с людьми, многое было непонятно, непостижимо в укладе нашей придворной жизни. Я сказал ему, что наш государь не так виноват в этом, что тут играют роль уже сложившиеся привычки, что, собственно, император Александр III завел эту систему затворничества:
— Вот именно, совершенно верно, — система затворничества, — поддержал меня герцог.
Что может быть более непохоже, чем Англия и Россия? Мне часто казалось, что Россия есть прямо опрокинутое отраженье. Возьмите хоть это: у нас монархия была государственной реальностью — она превратилась в принцип, в нечто неосязаемое; в Англии монархия только государственный принцип, а она реально существует.
Я в Англии мало бывал, всего три раза и на очень короткое время. Но нигде, ни в одной стране, как в Англии, ни с кем, ни с какими людьми, как с англичанами, я не чувствовал всю несуразность и ложь нашего русского государственно-общественного уклада. Как ясно я ощущал всегда, в разговорах с ними, что для них Россия — это огромное неизвестное. Что знают они о России? Они видят легкую пену русской культуры и тех немногих, кто ездит за границу; но разве они подозревают глубокое море и темное дно, что под этой пеной? И не только море населения разумею я и дно этого населения, и море русской души и темное дно, вернее, бездонье этой души. Что они знают об этом? А и в числе тех немногих, которых они знают, много ли таких, которые действительно культурны? И наконец, разве эти немногие единицы суть представители? Разве представитель тот, кто готов отказаться от сообщества? А можно ли не отказываться от того, с чем не согласен? И это я ощущал всегда за границей, и никогда так, как в Англии.
И какая двойственность тут в психологии, какая мучительная двойственность! Когда на меня за границей смотрели не как на одного из многих, не как на представителя, мне было неприятно за родину, оскорблялся мой патриотизм; когда меня принимали за представителя, то есть приобщали меня к ответственности народно-государственной, мне было неприятно за себя. Одним словом, если меня считали культурным исключением, во мне обижался патриот; если меня признавали соучастником, во мне возмущался человек. И поверх этой мучительной двойственности еще третье ощущение, как таящаяся в глубине души тайна, — любовь к России, той России, которой они, иностранцы, не знают и никогда не узнают. Можно ли знать Россию, когда не знаешь русской деревни, можно ли о ней суждение иметь? Можно ли любить Россию, если не любишь русскую деревню, да вообще неспособен деревню любить? В этом, мне кажется, наибольшая причина той пропасти, которая лежит между иностранцем и Россией. И не по отношению к одной только России это есть пробел; я думаю, что вообще знают только половину жизни те, кто не знает настоящей деревни. Говорил я как-то о деревне одному моему приятелю-французу; он не разделял моих вкусов и восторгов и воскликнул: