Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики | страница 41
Это время конца века, которое снова, не прошло и ста лет, требует ценности к ответу, учит не доверять им. Но ценностей никаких больше нет, а значит, и релятивизм преодолен: релятивизм — всего лишь оборотная сторона хорошо ощутимых ценностных центров, о них же сегодня говорить не приходится. Впрочем, время равнодушных обладает тем преимуществом, что ему уже недосуг опекать и лелеять своего государственного самоубийцу-поэта или посмертно над ним изгаляться. В равнодушии есть момент спасительной освобожденности от нечистых прикосновений, от хвалы и хулы. Лицемерные церберы издохшего официоза наконец-то избавились от повинности любви к Маяковскому и могут теперь с чистым сердцем (ясный политический разум, холодные руки) употреблять другие тотемические объекты, рекомендованные постновейшим уложением о вкусном и здоровом трупоедстве. Их оппоненты, не освоившие никакой другой профессии, кроме борьбы с коммунизмом, уже вполне насладились своей некогда смелой, а потом насаждаемой фрондой и в свою очередь утратили интерес к Маяковскому, окончательно разобравшись с поэтом. Те же, кто испытал одинаковое отвращение к обоим петушиным станам, эти третьи, ныне бодро продефилировавшие к рукоплещущим ложам и просвещенным славистам объединенной Германии (вот оно коловращенье элит, Вильфредо Парето, включи его в свой «Трактат»), тоже гнушаются Маяковским, иронизируют, морщат тонкие лица — недостаточно поэт красив. Иногда идущие вслед за ними еще могут прельститься эстетикой желтой кофты, либо же они призывают поэта в свидетели своего псевдобезумия, трехгрошового революционаризма специально для объективов масс-медиа. Им и трех дней не прожить без рекламы, и это единственное, что их сближает с Ульрикой и Андреасом, на которых они хотели бы походить в безопасной глубине греховных и замечательно буржуазных видений.
Поэт, таким образом, снова остался один, с чем его можно поздравить. В этой оптике пустынных территорий он, выделявшийся в любой толпе, способен заполнить собой все пространство. Но таков его реальный масштаб, такова акустика его голоса.
Евгений Рейн в юбилейной статье сочувственно привел слова Ахматовой: «Если бы Маяковский умер в девятьсот семнадцатом году, у всех в памяти остался бы прекрасный юноша, гениальный поэт, прочертивший черное небо, как огненная комета». А еще один поэт, Елена Шварц, так спросила, так повторила и сама же ответила, благо ответ припасен был заранее, далеко ходить не пришлось: «Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16 году умер или растворился тогда же в пространствах? Он — „красивый двадцатидвухлетний“ — был бы наш Рембо. Еще более дерзкий, еще более „сверхчеловек“». В приведенных суждениях (есть смысл их сложить, перемножить, взять как единое целое) приятнейше впечатляют два момента, два устремления их авторов и передатчиков. Во-первых, потребность иметь своего Рембо или как там его, ну, одним словом, нашего, красного Льва Толстого, чтобы снова явился и описал. «Леф» и вправду недоработал, коль скоро не перешиб этот похотливый зуд к диалектическому (на новом витке спирали) клонированию классиков. Во-вторых, как они хотят смерти Вл. М., как им отчаянно много его неполных тридцати семи, — нет, умри еще раз, еще раньше, не выходя из «раннего творчества», замуруйся в нем наглухо, а мы прокричим над тобою «Амонтильядо!» и почтим твою память вставанием. Ведь они с этим «ранним творчеством» уже свыклись, перестали его бояться, в чем огромный прогресс и отказ от устаревших моральных оценок вызывающих строк. Вот таких, например: «Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, // как у каждого порядочного праздника, — // выше вздымайте, фонарные столбы, // окровавленные туши лабазников». Или этих: «А мы — // не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — // предложи на старье меняться, — // мы // и его // обольем керосином // и в улицы пустим — // для иллюминаций». А вот и самая знаменитая, телеграммой лети: «Я люблю смотреть, как умирают дети».