Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle | страница 12



— Я так и вижу, как ты сидишь и твердишь: «Что же мы будем делать?» Мне было очень жаль тебя в этот момент. Как тогда, в первый вечер в нашем доме, когда ты рассказывал о том, как представляли себе смерть азиаты, и при этом уронил нашу самую красивую чашку, вылил весь чай на свои новые брюки… «Все-таки он наш гость! — подумала я тогда. — Мне двадцать один год, я никчемное существо, не дочь, а недоразумение, ненужная от рождения, безнадежная дуреха. Этой ночью я пойду в его комнату…»

— Ивонна!

— Да, так ты говорил тогда… «Ивонна, как ты прекрасна, как прекрасна жизнь!» — твердил ты беспрерывно. Если это и правда приносит ему радость, думала я, он наверняка умнее меня, ты всегда вызывал у меня такую жалость, ты, такой большой.

Хинкельман в ответ мог только качать головой: он не находил слов от душившей его горечи, сопровождаемой, впрочем, некоторым облегчением от не лишенного злобы презрения, когда он вспоминал о пролитом чае: надо же, какие бессмысленные мелочи застревают в женской голове! А еще он вспоминал, как узнал, что она будет матерью.

— В тот момент, — сказал он, — но что ты, собственно, ожидала от меня в тот момент, не пойму, хоть тресни!..

— Я тоже не знаю.

— Но ты чего-то ждала.

— Может быть. Во всяком случае, в тот момент я поняла, что ждала напрасно. Что я все время мошенничала. А ведь знала, что так не годится, — не заводят ребенка от собственного сына.

Его наполнил смех, опять все то же! Повторяет одно и то же без конца! Что бы он ни говорил, постоянно это судорожное стремление оскорбить, стремление, которое тем больше вырастало, чем меньше Хинкельман поддавался на оскорбление, чем охотнее прощал ожесточенность, холод, резкость, понимая, что все это — инстинктивная самооборона бедной смятенной женщины… Они опробовали все интонации, повышение и понижение голоса, они отмолчали все возможные варианты молчания, ему казалось, что уже нет выхода из повторений, словно они были прокляты и потому каждый разговор, слово за словом, двигался к тому же самому концу. Хинкельман взглянул на часы, уже поздно, за полночь, и, разумеется, Ивонна уже была, как она это называла, вся в кусках. Он понимал это, видит Бог, однако не мог уйти к себе, не сказав одного слова. Она ведь не спала, только лежала, отвернувшись к стене, волосы в беспорядке на подушке, к нему спиной. Не угадаешь, мучают ли ее боли. Ивонна не приняла от него даже таблетки, которые он купил ей еще в Афинах, а теперь молча достал и растворил в стакане воды, таблетки, выписанные врачом. Он стоял, все еще держа в руке стакан.