Отнимать и подглядывать | страница 117



Советская литература признавала предложенную властью идейную парадигму как данность. Таково было подавляющее большинство тогдашних литераторов.

Антисоветская – изо всех сил с нею боролась. Это были единицы – Солженицын, Шаламов, Синявский и Даниэль, Аркадий Белинков. Простите, если кого не упомнил. Но важнее всего была тут не борьба с советской властью, не обличение ее пороков, а именно неприятие официального воззрения на отечественную историю и советское общество.

Внесоветская – представляла собою попытку вообще из нее выпрыгнуть, писать, как будто ты не советский писатель, а американец в Париже. Примерно так старались писать Аксенов и Гладилин, Венедикт Ерофеев и молодой Катаев. Отчасти даже Нагибин.

Трифонов – безоговорочно советский писатель. Он не существовал вне правил русско-советского литературного поведения – то есть не мог отказаться от политического высказывания. Собственно, концентрация на повседневности и была таким высказыванием: просто жизнь – вот предел, очерченный для добрых граждан. «Внесоветская литература» молодых космополитичных шестидесятников и примкнувшего к ним Катаева была другой – стилистическая фронда, осторожные насмешки над авторитетами, обращение к запретной русской философии. Трифонов называет эту философию «Леонтьевы, Бердяевы и прочие Белибердяевы» и принципиально не касается текущей политики.

Вот, собственно, кредо 1970-х: молчи, занимайся собой. Собой, своими делами, понял?

Что касается советской истории, то он принял официальную, точнее говоря, официально никогда не отмененную концепцию: добрые и честные люди («ленинцы») совершили революцию и победили в гражданской войне, а потом пришли злые и подлые люди («сталинцы») и уничтожили добрых и честных.

Конечно, жизнь сильнее доктрины, особенно у такого писателя, как Трифонов. Кошмарная реальность коммунистического террора 1920-х прорывается на страницы «Старика», проскакивает фразами в «Доме на набережной». Но русский, а за ним и советский писатель не может только показывать, он непременно должен объяснять. И тут Трифонов, проникновенный мастер психологических подробностей, точнейший аналитик тончайших мотивов поведения, – тут он вдруг начинает говорить о тектонических сдвигах истории и уподобляет общественные конфликты столкновению наэлектризованных грозовых туч. То есть вдруг переходит на безличный, какой-то метаисторический уровень.

И это понятно. Человечески, психологически понятно. Трифонов остается верным, любящим, тоскующим сыном своего расстрелянного отца. Сыном честного коммуниста-ленинца, которого уничтожили сталинские перерожденцы. Понять, принять и вслух сказать, что в 1937 году старый пахан натравил новую банду на банду прежнюю, – он не мог. И уж тем более не мог позволить себе вспомнить, что ленинская гвардия поубивала не меньше народу, чем сталинские соколы.