Гринвичский меридиан | страница 35
— Не забыл. Это хорошо, там будем есть. Там нельзя целоваться.
Я погладила его мягкую щеку:
— Ты так смешно произносишь это слово.
— Я смешной?
— Нет. Ты такой.
— Какой?
— Такой! Тебе не больно ногу?
Вместо ответа Пол вобрал мои губы, и сразу стало горячо и сладко. Его руки блуждали по моему телу, и из каждой ладони через одежду просачивалось волнение, пульсировавшее в его крови. Но и это, как ни странно, не нарушало исходившего от него успокоения.
— Ты моя, — прошептал Пол.
Я знала эти слова. В какой бы земле не был рожден мужчина, он должен сказать их женщине, даже не ожидая подтверждения с ее стороны. Эти слова — особая мужская мантра, клич победителя. Пусть потом окажется, что победа была Пирровой, но этот возглас: "Ты моя!" должен издать каждый уважающий себя мужчина.
Омлет совсем остыл, но мы съели его с жадностью, ласкаясь взглядами. Мы словно вкушали плоть друг друга и становились единым целым, бесполым и не имеющим возраста. Еще вчера утром я не могла и представить, что способна сходить с ума от человека, который старше на четверть века, и не особенно хорош собой, и сказать толком ничего не может. Но вот Пол сидел со мной за столом, и у меня голова кружилась от его близости.
После завтрака Пол с каким-то болезненным любопытством углубился в изучение аудиодисков, оставшихся от Славы. Мой музыкант хотел забрать их с собой, но Жаклин что-то сказала своим напевным, печальным голосом, и он тотчас отступился.
Выбрав диск, Пол вопросительно посмотрел на меня: "Можно?"
— Конечно, Пол! Ты можешь делать здесь все, что захочешь.
Никогда я еще таким образом не слушала музыку — лежа на полу в каком-то метре от колонок. Она лилась на нас сверху и обволакивала, а мы целовали друг друга так осторожно, будто делали это впервые. Обычно уже начальные такты наполняли меня желанием рисовать, настолько сильным, что руки начинали подрагивать, а воображение растягивалось до невероятных размеров, показывая картинки настолько яркие, что хоть сейчас на холст. Но сейчас мне ничуть не хотелось изобразить то, что я видела. Мне хотелось это пережить.
Ажурные переливы Шопена покачивали нас, и я едва не теряла сознание от этой музыки, и от близости Пола, и от грусти его поцелуев. Я никогда не запоминала названий отдельных вещей, и Славе приходилось подсказывать. Но я помнила ассоциации, рожденные той или иной музыкой, и знала, что отныне Шопен навсегда будет для меня связан с любовью… Когда наступила тишина, я решилась заговорить: