Шолохов | страница 7
Отцы Мишиных сверстников, казачат, были безраздельными владыками в своих семьях, где никто не смел ослушаться не то что их слова — взгляда, за малейшее ослушание в дело шел кнут, причем доставалось не только хлопцам, но и женам. Александр Михайлович был в семье тих, ровен, обращался к супруге «душа моя», никогда не спорил, не ругался, а если Анастасия Даниловна что-то делала неправильно, а Миша шкодил, всегда старался объяснять, почему так делать не надо. Мише вообще больше доставалось от матери, а отец его баловал, прощал любую шалость, что, вероятно, было со стороны Александра Михайловича повышенным проявлением деликатности. В Каргине было немало людей, распускавших слухи, что Миша — неродной его сын, и Александр Михайлович не хотел давать лишнего повода для них. Мишкины приятели тайно завидовали ему, что он такой баловень в семье, но внешне этого не показывали, наоборот, не упускали случая, чтобы понасмехаться над «мужицкими» порядками у Шолоховых. Миша, сызмала прирастя душой ко всему казачьему, действительно переживал, что и у них в семье, и у отцовых хозяев — Левочкина, Озерова — живут «не по-казачьи», что они чуть ли не какие-то выродки на хуторе, хотя быстрым своим умом личные преимущества такой жизни понимал.
В 1914 году, когда Александр Михайлович привез Мишу в Москву лечить засоренный и воспалившийся глаз, он с удивлением увидел другой мир, абсолютно непохожий на казачий, словно тулуп перед ним наизнанку вывернули. Позже, побывав за границей, он вспомнил, что точно такие же ощущения он испытал тогда в Москве. Первые дни он чувствовал себя как будто оглохшим, сначала даже не понимая, почему, а потом, когда услышал он на улице пьяную песню, его осенило — здесь же люди не поют! Песни на Дону были как сам Тихий Дон — начинались неизвестно откуда и терялись в лазоревой дымке, в неведомых пространствах, и точно так же, как донскую жизнь без Дона, нельзя себе было представить жизнь на Дону без песен. Как только собирались два-три казака или казачки, выдавалась им свободная минутка — по дороге в поле, на покос, на реку и обратно, не говоря уже о праздничных застольях — заводили они такие песни, что дух перехватывало! Сидишь, бывало, ловишь рыбу в Дону, и вдруг из степи, пьянящей запахами разнотравья, ветерок разносит по реке, волшебно усиливающей любой звук, звонкий голос запевалы, выводящий слова так, словно он тетиву какую-то натягивает у тебя в груди. И вот, когда казалось, уже и натягивать некуда, грянет внезапно, как удар тетивы по оперенью стрелы, хор — и, захваченный им врасплох, забываешь совершенно и об удочках, и о рыбе… И было еще нечто, что Миша осознал только в Москве: на Дону умели петь все, хоть и разными голосами, даже ребятишки, даже его отец-неказак, и Миша считал это чем-то само собой разумеющимся, а в Москве редко-редко кто из подвыпивших гуляк мог сравниться со средненьким хуторским певцом. Здесь в трактирах побогаче любили цыганские хоры, на Дону не принимаемые всерьез, а в заведениях победнее — игру на балалайке, на гармошке; песни, незнакомые на Дону, пели не нараспев, а какой-то скороговоркой, когда и хрипатый — певец, и было тех песен не так уж и много, три-четыре десятка, в то время как на Дону их знали все бесчисленное множество, хотя никогда специально не учили. Однажды в трактире, где Миша был с отцом, мужской хор, в красных рубахах, в сапогах, с волосами, чем-то смазанными и причесанными на прямой пробор, исполнил казачью песню — точнее сказать, проорал какими-то истошными голосами, как поют солдаты, идущие в баню. Миша недоуменно глядел на них, думая, не дурачатся ли они, а отец смеялся.