Годори | страница 57



С этого начинается память Антона Кашели, сознательная жизнь, или же, другими словами, не осознанный до конца и постоянно нарастающий страх перед будущим, который подобно пучку травы (под травой можете вообразить все, что сильно любите) постоянно покачивается перед носом; но как ни истекай слюной, до травы не дотянуться, и как ни ускоряй шаг, ее не догнать1… А пятнистая корова, так напугавшая маленького Антона, всего лишь воплощение неспешного, но непрерывного и опасного потока жизни, и ничего более. Антон Кашели покамест не понимает этого (ему еще только три года), однако и через двадцать лет жизнь останется для него непостижимой загадкой, поскольку каждое новое впечатление, полученное от нее, будет только усиливать его смешанный со страхом восторг, а также рождать труднообъяснимое чувство вины, сумма же этих впечатлений породит сомнения в собственных силах и инфантильность… Таким образом, и через двадцать лет (другими словами, сегодня, сейчас) Антон не только не нашел своего места в жизни, но не нашел самою жизнь, в которой, наверное, и для него предназначено какое-нибудь, пусть совсем незначительное местечко, например, как для убитой у него на глазах белки или же спасенной им гусеницы… В сущности, ведь и он существует только в чьей-то памяти (как убитая белка) и, как спасенная гусеница, покорно исполняет природное назначение — к примеру, завершить полетом ползучую жизнь предыдущих поколений.

А разве два часа назад он не выпорхнул, как бабочка, из окна ночного бара, точнее, из его смрадного клозета?! И то, что он валяется здесь, среди покосов (на бортике бассейна), разве это не полет в своем роде, не попытка вырваться из собственной беспомощности и грязи хотя бы в видениях и фантазиях?! Бабочка, выпорхнувшая из кокона, вслепую налетает на шершавые стены действительности, и не только по причине слепоты, но из упрямства; и, говоря между нами, чего еще ждать от сына страны, павшей жертвой единственной ошибки? Его предки обманывались столько раз, столько раз заглатывали крючок с одной и той же наживкой, что в конце концов даже «рыболову» наскучила такая глупость, надоело играть в прятки-удочки, он просто вычеркнул их из реестра; погрузил на дроги ветхий трон, истертый задами их мечтательных царей, и, кто знает, может быть, он по сей день гниет в каком-нибудь из залитых водой подвалов Санкт-Петербурга… Вот такие гадости шипела ему в детстве лежащая на подушке книга, светлая, как икона, и мудрая, как змея, и все свое детство, накрывшись одеялом, при свете карманного фонарика он читал некролог своей родины, вернее — некрологи, но толком не мог понять причину ее смерти, еще не зная, что правду узнаешь не враз; он спешил, волновался, поскольку в любую минуту мог войти отец (без стука) и тогда он не успеет спрятать под подушку книгу, мудрую, как змея. «Смотри, чтобы отец не увидел у тебя этой книги!» — каждый раз особо предупреждал библиотекарь Николоз, но теперь Николозу незачем бояться его отца: этим утром, нет, не этим, а прошлым, он раскроил отцу голову кухонным топором. Так он считает и верит в это, хотя в милиции, куда он явился с повинной, ему не поверили. То же было и в духане, куда следователь повез его отметить окончательное освобождение. Но в любом случае бабочка, вылетевшая из кокона, прежде всего означает смерть гусеницы. Бабочка должна вырваться из гусеницы, как душа (в нашем случае сын из отца), и так закончится его земная жизнь, ползучее, ненасытное существование… Но почему-то он не меньше Николоза страшится отца, хотя прекрасно знает, что тот мертв, всем существом сознает его смерть и тем не менее, чтобы не поддаться неизбывному страху, опять лезет в книгу, словно вывалянная в пыли гусеница, ползет между обессмысленными словами… Цето конодоп и анеж акус дереч ее тенатсан артваз с моцто личнокоп яндогес….1 — шипит книга, как икона, возлежащая на подушке. Вообще-то отец не запрещал ему читать; запрет, причем категорический, касался только заплесневелых брошюр и фолиантов сумасшедшего Николоза. А он, как нарочно, брал книги только в сырой библиотеке «Дома писателей», таскал в дом «запрещенную литературу». Николоз тщательно заворачивал книгу в газету, что только усиливало таинственность и укрепляло желание постичь запретное. В конце концов, он вправе был знать, соответствовало ли предусмотренное наказание совершенному проступку, а точнее — преступлению, которое, к счастью, он совершил только в конце срока, в последний день двадцатитрехлетнего заключения, то есть вчера. В некоторой эйфории от собственной смелости он кратчайшим путем спешит к сумрачно-помпезному или же помпезно-сумрачному дому Кашели. Ему не терпится раскрыть книгу. Посмотрим, что скажет книга… Он и сейчас в родном окружении и даже слышит звук кос, приятный, успокаивающий, простой, но трудновоспроизводимый; в особенности в его положении — он не в состоянии даже сплюнуть загустевшую кровь, так распухли разбитые губы, его испуганная плоть опять вслепую, опять наугад, опять тщетно ищет укрытия, заступника, спасителя, хотя он только что избежал опасности, можно сказать, второй раз родился, на этот раз из чрева опасности, и покамест чужд всему вокруг, как инопланетянин, ему еще трудно вернуться к действительности, осознать испытанное и пережитое, и в день своего второго рождения и окончательного освобождения он говорит (разумеется, мысленно) достаточно изношенные и обесцененные слова: «Мне страшно». «Мне страшно. Мне страшно. Мне страшно», — повторяет он наперекор кому-то, напряженный, как взведенный курок, и все-таки порождение опасности, дитя страха, его первенец, потомок и продолжатель…