Николай Гумилев | страница 75



«Железный человек», — пишет А. Я. Левинсон и поясняет сказанное: «Когда несколько месяцев назад был замучен и убит Н. С. Гумилев, я не нашел в себе сил рассказать о поэте: негодование и скорбь, чудовищность преступления заслонили на время образ его в интимной простоте и трудовой его обыденности. Впрочем, пафос и торжественность поэтического делания не покидали его и в быту каждодневном. Он не шагал, а выступал истово, с медлительной важностью; он не беседовал, а вещал, наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей для него была поэзия; вселенная — материалом для создания образов. Музыка сфер — прообразом стихотворной ритмики. Свое знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твердых и повелительных формул, любил окружать себя учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме поэтического искусства. В последние годы жизни он был чрезвычайно окружен, молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владеющего философским камнем поэзии. В “Красном Петрограде” стал он наставником целого поколения: университет и пролеткульт равно слали к нему прозелитов» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 213).

Очевидно, что в «Красном Петрограде», в кошмаре «военного коммунизма» к Гумилеву «со всех сторон», «из университета и пролеткульта» тянулись люди отнюдь не потому, что он мог порадовать их звонкими стихами о жирафах и носорогах. Просто в его поэзии была слышна та же сила, которая делала и его личность столь притягательно-неотразимой, среди глубокого и мрачного «помрачения наших дней», по словам Ю. И. Айхенвальда, сила духовная, отрицающая и победно преодолевающая конвульсии декадентской культуры, тогда особенно отвратительные. Поэзия Гумилева звала «отложить житейские попечения», сообщала читателям заряд духовной бодрости, заставлявший отчаявшихся и полностью деморализованных, утративших все возможные ценностные ориентиры людей «прийти в себя», подобно евангельскому Блудному Сыну, и «вспомнить об Отце». «Христос извел нас из “мира немирного и тревожного”, — вот почему первохристианские писатели особенно чутки к новому дару — покоя», — писал о. Павел Флоренский, поясняя, что под «покоем» он разумеет особое, недоступное не обретшему себя в Боге человеку внутреннее блаженство, «блаженство, как отдых от неустанно жадного и никогда не удовлетворенного хотения, как самозаключенность и самособранность души для вечной жизни в Боге, — одним словом, как полно-властно и потому вечно осуществленное повеление себе самому»