Оренбургский платок | страница 3
А может, маму задержали, ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к поездам с шалями?»
Фариду вдруг стало так страшно, что он заплакал.
— Сынок, что случилось? — уронив у двери какие-то свертки, кинулась к сыну Гульсум.
Фарид прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода, плакал навзрыд.
— Ну, хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше спроси, как у меня дела. — Гульсум гладила сына по давно не стриженной головенке. — Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри, что я принесла, — и она стала собирать с полу свертки.
Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать на чистом бараньем сале жарила в казане баурсаки.
Заправленная под горлышко, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло.
— Продала? — прямо с порога спросила вернувшаяся из школы Фания.
— Продала, доченька, продала, раздевайся, у меня все уже готово.
Фания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на топчане рядом с Фаридом.
— Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился, — тихонько сказал мальчик и прижался к сестре.
Гульсум расстелила скатерть.
— Ну, рассказывай, мама, — торопила Фания. Подкладывая в деревянную чашу обжигающие баурсаки, Гульсум начала:
— Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко у семафора паровоз прогудел. Ну, слух у нас тонкий. Пассажирский, решила, а тут и он. Мороз. Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит: «Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов обежать». Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с подножки спрашивает: «Мамаша, сколько за платок просите?» А из-за плеча у него барышня выглядывает — наверное, она из окошка платок приметила.
Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу. «А вы не могли бы подняться к нам?» — спрашивает барышня, а военный, такой вежливый, даже руку подал. Накинула она платок на плечи — и к зеркалу, а оно у них во всю дверь.
«Какая прелесть! Какая прелесть! — щебечет барышня, а шаль ей и правда к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно переспрашивает: — Семьсот?»
Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки нельзя.
«Семьсот», — говорю, и шаль стала сворачивать. «Вадим, заплати, пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит», — и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. «Рахмат, — говорю, — доченька, рахмат», — а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает, не вижу. Так и сунула, не глядя, в карман.