Тибетское Евангелие | страница 12
Как она там, вблизи, выдерживает мощь этих звуков, подумал он растерянно, как же не оглохнет, бедная, — и взгляд поймал совсем уж стыдное, манящее: пола ее расшитого люрексом платья откинулась вбок, и он увидел голую ногу музыкантши, обтянутую черным чулком, — как у проститутки белье черное, подивился, — нога поползла вбок, широко расставила женщина ноги, как бы нарочно для мужчины, раздвинула, и носок ее туфельки уперся, он рассмотрел это, в деревянную громадную, как топорище, клавишу у нее под ногами. И пальцы ее в это время впились в ночь клавиш, будто когти совы! У, колдунья. Он глядел уже жадно, во все глаза. Прикрыл рукой ширинку, как деревенский парень. У него очень давно не было женщины — с тех пор, как похоронил вторую жену, он с бабами не спал. Все, завязал, а тут-то что?!
Обнять. Исцеловать всю. Зацеловать и там, между раздвинутыми белыми омулевыми ногами. И пусть закричит, завоет от счастья, как эта музыка.
Он шумно выдохнул, и опять в соседнем кресле заворчали: Господи, что за публика сегодня, дышит ведь как паровоз!.. послушать не дает!.. — и тут случилось необъяснимое.
Его руки стали ее руками. Его ноги стали ее ногами. Его лицо стало ее лицом. Его пальцы стали ее пальцами — и вонзились, вклеились, не разорвать, в липкость и обжигающую лаву черных и белых, костяных клавиш. Клавиши скалились: белые зубы в черной пасти. Его грудь стала, о ужас, ее грудью: двумя выпуклостями, двумя пупырышками, да что там, почти школьница, а туда же, в бабий лифчик детские сиськи запихивает! И, что всего ужаснее было, там, где у него восстал, пожелав за много лет красивую женщину, твердый, истекающий соком уд, вдруг образовалась позорная полость, дикая и душная пустота, будто шар перекатывался внутри, внизу его живота, полый и яркий, ярче солнца, жаркий шар, и шар этот дрогнул, в такт музыке, раз, другой, а потом задрожал все мощнее, все чаще, дрожь музыки передалась наверх, по ксилофону ребер до серебряной трубы горла, до медных литавр безумных щек, до туго натянутого барабана черепа, и под жестяным, деревянным, кожаным куполом вспыхнул ослепительный свет, заставивший его — нет, ее! — еще сильнее, напряженней вытянуть вбок ногу, достать до самой крайней басовой педали, поймать огненный воздух ртом, и — да, и это ужасней всего — закричать, в полный голос закричать от забытого счастья под готическими сводами старого костела, под потолком рушащейся жизни.
Она — или он? — нет, она уже, она, да! — стала чудовищной, космически круглой жемчужиной, и жемчужина эта катилась, чуть поблескивала и набухала в разымчивости багряных, малиново-сырых лепестков, в слоях красной, кровавой, живой и жидкой слизи, росла и круглилась и влажно сверкала, и язык огня лизал ее, и она чувствовала, что это не она в мире, а мир — внутри нее; она дышала, пульсировала, и дух реял не над зимней землей, а внутри нее; она теплела и алела, горела и светилась изнутри, и она была — всей ныне умирающей плотью всего на свете, что пожарищной жизнью еще билось, еще мерцало.