Старухи | страница 6
Справедливости. Прежде всего справедливости. Потому что разве не горько, не обидно это? Вкалывали, вкалывали всю жизнь, рвали из себя жилы — в колхозе, в лесу, на сплаве, сытыми бывали — по пальцам сосчитаешь года, а старость подошла — что отвалили им, во что оценили их нечеловеческий труд?
Да, да, да! На моих глазах проходила жизнь этих великомучениц, которых у нас иначе не называли как пережитками капитализма. Дескать, какие же это люди — темные, неграмотные, насквозь проросшие коростой собственничества! Вот погодите, новый человек вырастет — на него полюбуйтесь!
Новый человек вырастет — не сомневаюсь. Но пройдет ли по Русской земле еще раз такое бескорыстное, святое племя?
Вот сидит напротив меня с заплаканным страдальческим лицом старая Фиклистовна. Руки трясутся, голова трясется — отчего? Отчего она ночи напролет кричит и стонет, не дает покоя дочери?
Тридцать лет Фиклистовна обряжалась с коровами. Тридцать. С первого дня колхозной жизни, когда еще не было общих коровников. Утром встань ни свет ни заря, коров подои, воды наноси, навоз выгреби, потом лети домой как угорелая: свою корову обряжай, печь топи, семью корми. А с домом кое-как управилась — опять работа: за подкормкой ехать надо, а то еще и на сенокос да на силос беги. А за подкормкой раза два-три съездила — уж вечерняя дойка подошла. И опять колесом, опять сломя голову…
И так тридцать лет. Каждый день. Без выходных.
Так ведь это хорошо еще, когда скотина дома, — а каково осенью, когда скотина в отгоне и ты утром и вечером шлепаешь пять-шесть верст туда да обратно, через наши богом проклятые сузёмы?[1]
Раз, бродя с ружьишком по лесу, я видел, как Фиклистовна со своими напарницами возвращалась домой. Погода была ужасная — дождь, слякоть. Лошаденка, выбившаяся из сил, застряла в грязи посреди дороги. Ее стегали, били, упрашивали, умоляли — все бесполезно. И тогда что же сделала полубосая, закоченевшая Фиклистовна? Взвалила бидон с молоком на спину и пошлепала, закачалась по лесной дороге.
А вот сидит рядом с ней Окуля Мишки Пашича. Румянощекая, гладкая старуха. И даже глаза у нее сухие — хуже горькой редьки ей всякая нудьга. Одним словом, бой-старуха. Но я-то не забыл, как она летним вечером в сорок втором, кружась по песчаному пустырю между церковью и школой, навзрыд плакала.
Мне сперва подумалось: напилась Окуля — любила до войны погулять. А оказалось, у Окули куриная слепота и она никак не может попасть на дорогу. И тогда я взял ее за руку и, как малого ребенка, повел домой.