Первый этаж | страница 18



– Нужно двести, а у меня семь сот. У меня больше... У меня хватит...

Радость-то какая! Накопила, девки, накопила!.. Теперь и помирать не грех. Помрет – в тягость не будет. Так бы и задрала голову кверху, так бы и крикнула в самое небо: "Забирайте меня! Я совсем готовая!"

Шла по улице, подолом обтирала стеночки, глядела на всех с удовольствием. Вот она какая хозяйственная, вот какая заботливая: из жизни уходит – все дела за собой подбирает. Не то, что нынешние торопыги. Торчком, рывком, кое-как. Как жили, так и помирают. А баба Маня ляжет в гроб, руки на груди сложит: все, отработала, свой срок, жизнью до конца попользовалась, и нет за ней, за бабой Маней, никаких долгов.

Пора уж.

Самое время.

Деньги скоплены – нужно помирать.

Тут она и увидала в сторонке своего мужика. Дед Никодимов стоял с неразлучной детской коляской у мусорных баков, выбирал оттуда утильные вещи.

– Старый, – позвала баба Маня, – а старый... А я ить помру скоро...

И прослезилась от жалости.


9

Дед Никодимов даже не обернулся. Старательно ковырял палкой в мусорном баке, по сторонам не глядел. В блеклой, стираной ковбойке, в байковых, затертых на заду лыжных штанах, на ногах – кеды.

– Дед... Слышь, чего говорю?

Лицо у деда длинное, по лошадиному костлявое, все во вмятинах-отметинах, как лунная поверхность, словно всю жизнь долбили дедово лицо неумолимые метеориты. Глаза навыкате, нос тонким крючком, рот – щелью от копилки, волос на голове слабый, редким пухом, уши прижаты к черепу, как у загнанного волка, виски впалые, щеки провалены вглубь, будто друг в дружку изнутри упираются, и щетина на них жесткая, проволочная, что на "ерше", которым чистят бутылки.

– Дед, – огорчилась баба Маня, – помру – осиротеешь...

Дед Никодимов не стал с ней говорить. Дед с детства уходил от разговоров. Дед не терпел пустой болтовни, лишних слов, всяких ненужных собраний: угорал дед на собраниях. Даже воробьев не терпел: чирикают, сволочи. Даже кошек – мяукают. Даже петухов – орут почем зря. Вот только с лошадьми хорошо сходился, да еще с самим собой. Иной раз месяцами слова не скажет, а когда – хочешь, не хочешь – надо говорить, первое, застоявшееся слово с трудом выползает через отвыкшее от разговоров горло.

– Старый, – пожалела баба Маня, – а старый. Пошли – супчику плесну. Промялся, небось...

Дед Никодимов молчком уходил со двора. Сам длинный, ноги тощие, голенастые, в коленках не гнутся: шел дед по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Давным-давно, еще в молодости, груженым возом ступню переехало, размозжило косточки. И потому прозвище деду с незапамятных времен: "Рупь-двадцать". Здоровой ногой – рупь, больной – двадцать. Здоровой – руль. Больной – двадцать. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Уходил хромой дед со двора со своей детской коляской: железо у коляски ржавое, колеса вихлявые, с поросячьим визгом, и внутри, вместо ребенка, пустые мешки под утиль.