Мой золотой Иерусалим | страница 79
Как только я родила, мышцы живота сократились, и фигура у меня стала прежней — будто ничего и не было. Но другие роженицы выглядели такими же огромными, как и до родов. Меня до сих пор преследуют воспоминания о том, как они — бесформенные, неуклюжие, запахнувшись в безобразные халаты, медленно и осторожно ступают по палате, стараясь не пробудить боль, притаившуюся между ногами.
На шестой день моего пребывания в больнице в палату вошел врач-гинеколог со свитой студентов. Они принялись ощупывать, осматривать и обсуждать меня, и это почему-то показалось мне оскорбительным. Ведь я уже чувствовала себя совершенно здоровой и меня коробило от их бесцеремонности. Но потом я услышала, как гинеколог наставляет студентов:
— Обратите внимание на эластичность мышц. Это ведь та самая роженица, которой Харгривс предсказывал патологически маленького ребенка, и видите, как он ошибся: вес девочки оказался добрых шесть с половиной фунтов. Его ввела в заблуждение исключительная упругость мышц.
Потом он повернулся ко мне и с улыбкой спросил:
— Вы случайно не балерина по профессии? Его прямой вопрос застал меня врасплох, я сначала даже не поняла, что он обращается ко мне, пришлось ему спросить еще раз, чтобы я вернулась к действительности.
— Нет, что вы! — удивилась я. — Ничего подобного.
— Ну тогда вы, вероятно, много занимались спортом? — продолжал он.
— Никогда в жизни, — ответила я. — Никакими видами.
— Ну, значит, вы такая от природы. — Он улыбнулся и прошел к другой кровати. А я еще полчаса сияла от гордости, будто мне к лацкану прикрепили медаль за хорошее поведение.
Лидия навещала меня каждый вечер то одна, то с кем-нибудь, кому ей удавалось подкинуть идею, что визит в больницу — недурное развлечение. У моей кровати всегда царило оживление, не то что у других, словно ко мне нагрянули гости, и за это я была бесконечно благодарна Лидии. Однако, когда я отбывала в больнице свой последний, девятый день, Лидия позвонила и попросила передать, что прийти не сможет. Я решила, что вполне обойдусь без визитеров, но едва наступили приемные часы и в палату, шаркая ногами, начали входить молчаливые мужья, я задернула прозрачную занавеску у кровати, уткнулась в подушку и разревелась. Рыдая, я уговаривала себя, что мой плач — просто реакция, удобнейшее объяснение всех расстройств, хотя, может быть, так оно и было. Однако от этого горе мое не смягчалось. Мне хотелось выудить Октавию из ее белой кроватки и прижать к себе, но я не решилась, так как время кормления еще не пришло. Нам объяснили, что детей можно брать на руки лишь изредка, и я не смела нарушить правило, хотя знала, что эта теория устарела. Вдобавок, дочка спала, и я не считала возможным будить ее ради собственного удовольствия. Поэтому, зарывшись лицом в подушку, словно ребенок, который боится, что его услышат родители, я продолжала лить слезы.