Таежный рубикон | страница 47



Глотов поднялся на последнюю перед затяжным пологим спуском сопочку и еще издалека заметил черный квадрат на месте зимовья. В груди заныло так, что вдруг захотелось заорать в голос – он же ждал, он готовился подспудно к чему-то подобному! Он предвидел, что вся эта возня с дорофеевскими добром не закончится! Все к тому шло...

Стоял у жуткого, безобразного, как бельмо на глазу, пепелища и рассеянным взглядом перебирал гору обугленных головешек в надежде найти хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь зацепку, говорящую о причинах произошедшего. Искал и не находил, ежась от мысли о том, что теперь может последовать за этим полным беспределом, в какой чудовищный узел могут теперь сплестись и так уже непростые отношения с совсем одуревшей Алиной. Надо было что-то делать, что-то немедленно предпринимать, ну хотя бы, для начала, убраться подальше от этого злополучного места и привести в порядок голову. Но он продолжал бродить вокруг останков сожженного барака, утопая по колено в снегу. Продолжал, пока наконец не нашел то, что искал – темно-бурые, как гроздья замерзшей калины, пятна на снегу.

Румын

Высокий, сухой, темнолицый нелюдим Сашка Горюнов, нисколько не меняясь обликом (так и выглядел постоянно на сорок – сорок пять), жил на отшибе, в пятистах метрах от Отрадного, больше двадцати лет. Уж какая там черная беда либо срамное дело подвигли его забиться в «медвежий угол» – никому в селе не было известно. Мужики называли его Румыном, хоть никто из них и не смог бы ответить на вопрос, с чем это связано, почему прилепилась к нему такая несуразная кличка. Почему – Румын? А черт его знает! Румын да Румын. И все тут... Бабы кликали Горюном, что было более оправданно, как созвучное безрадостной фамилии... Жил бобылем, по меркам поселковых жителей, какой-то совершенно пустой и зряшной жизнью, абсолютно спокойно обходившись без общества себе подобных, как будто сам к роду людскому и не принадлежал вовсе. Сутулый, с продубленной, словно прожаренной кожей худого остроскулого вытянутого лица, с неправдоподобно длинными, до колен, испещренными набухшими синими венами руками, вечно заросший белесой щетиной, с торчащими в разные стороны спутанными космами, которых никогда не касалась расческа: он действительно мало походил на остальных сельчан, словно существо иного порядка.

Жил себе и жил, будто дерево, или зверь, или камень, что незаметно лежит на обочине, своей только ему понятной несуетной жизнью. Никто и никогда не видел его спешащим, но и сидящим без дела не видели. Постоянно что-то мастрячил своими заскорузлыми загребущими клешнями. Или на захламленном до изумления дворе (всевозможный мусор: пустые консервные банки, окурки, да все отходы своего безалаберного существования, вываливал прямо под нос, рядом с крыльцом, и летом просто гигантские рои мушья гудели над этой импровизированной свалкой), или в такой же запущенной хате, которую человеческим жильем можно было назвать с большой натяжкой. Кучи зеленых «замшелых» кастрюль и чугунков, сваленных в углу, прямо на сто лет не мытом полу. Вечно не прибранный стол, усыпанный хлебными крошками, конфетными обертками вперемешку с обрезками прогорклого желтого сала и рассыпанным табаком, замочными ключами и засохшими стержнями от шариковых ручек и кучей другой всячины, – весь этот жуткий кавардак, казалось, был для него чем-то просто жизненно необходимым. Чем-то родным и близким, как для запаршивевшей от старости лягушки знакомое обетованное болото.