Солнце самоубийц | страница 9



Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.

Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкучкой и толчением дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.

Сочинитель аллилуйных опер Регенбоген, выступавший на афишах под именем Рагин, любит повторять услышанный им от кого-то каламбур: «В Израиле — хаис, а нам нужен Хайяс».[3]

Для вечности нет более опасного животного, разрушающего ее, но абсолютно уверенного в обратном: оно осчастливливает эту вечность своими музыкальными шедеврами.

Кон брезгливо ужаснулся собственным мыслям: каким витком вообще подвернуло в этот высокий миг Регенбогена.

Кон продолжает быстро идти, не замечая мороси, дыша всей грудью, и это давно неиспытанное глубокое дыхание изредка прерывается подкатывающей к горлу странной смесью тошноты и страха от чувства яростного проживания минут рядом с мертвым центром мира.

Полутора часов хватит Кону замкнуть это невероятное кольцо: постоять, умеряя и умиряя внутреннее напряжение, у Бокка дела Верига,[4] этого явно языческого барельефа, не решаясь всунуть руку в отверстие рта, вырубленного в камне, напряженно выгнув лицо вверх, где по-совиному нахохлилась высокая колокольня церкви Санта-Мария ди Космедин, подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, над которыми светятся окна сравнительно недавно надстроенных квартир, и увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь, один на один помолчать с бессмертным памятником Марку Аврелию, низко и так по-человечески сидящему на коне посреди Капитолийской площади, радоваться удивительной возможности слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать, и, обогнув человека с собакой, которая подняла лапу у форума Юлия Цезаря, вернуться к станции метро у Колизея.

И встанет высоко во мраке только что замкнувшееся кольцо, абсолютно и болезненно не смыкаясь с иным кольцом жизни, к которому вниз, в подземелье ведут ступени станции метро, и стражем у входа в это иное дантово кольцо существования выступает из сумрака и желтого света вагонных плафонов сидящий напротив бледный и щуплый русский еврей с редкими прилизанными волосами, с мешочком апельсинов, суетливо перечитывающий какие-то бумажки, которые он извлекает из карманов, без конца пересчитывающий и перекладывающий из кармана в карман скудные доллары и лиретты, и что-то просительное, униженно-грустное, что-то такое беженское светится в его лице, а поезд, все убыстряя ход, катится вглубь этой жизни, как в воронку, и за бледно колышущимся лицом беспомощного стража, удваиваясь, утраиваясь, расплываясь, едва проявляются еще и еще лица, и где-то вдалеке, среди них, Кон видит собственное лицо, минуту назад еще напряженно и вольно дышавшее причастностью к мертвому величию Рима, а теперь такое же испуганное, бледное, униженно раздавленное катком неизвестности и гарантированной безнадежности.