Роддом. Сериал. Кадры 14–26 | страница 53



Когда совершенно побелевшая кожей и отчего-то ставшая какой-то сероволосой Вика пришла в себя настолько, что её можно было выписывать, Валерий Иванович перевёз её домой. Помог добраться до той самой постели, где она пролежала всю беременность, и сошёл-таки с ума. Поехал головой на своём, извлечённом из Викиного чрева, наследнике.

– Поскрёбыши – они самые любимые! И самые несчастные, – глубоко вздохнув, резюмировала тогда одна из старых мудрых родзальных санитарок.

Валерий Иванович стал своему сыну и папой, и мамой, и нянькой, и кормилицей. Он взял отпуск на год. Само собой, без содержания. Валерий Иванович нанимал своему малышу самых лучших нянек. Чтобы тут же их уволить и нанять самых-самых лучших. Ни одна нянька, что правда, долго не задерживалась. Честно говоря, у любой няньки – даже у самой худшей (из самых лучших) – возникало горячее желание как можно быстрее покинуть семейство Линьковых, как только она переступала порог их, с позволения сказать, квартиры.

Однажды Татьяна Георгиевна побывала в гостях у Валерия Ивановича. Вместе с Паниным. Они втроём были в Минздраве по какому-то вопросу и после Линьков пригласил их к себе на рюмку чаю. Татьяна Георгиевна была тогда старшим ординатором обсервационного отделения, а Панин заведовал физиологическим родильно-операционным блоком. Валерий Иванович жил буквально за углом, в здании, считавшемся чуть ли не памятником архитектуры. Квартира была огромная, досталась Линькову от родителей. А тем, в свою очередь, от их родителей. Дедушка Валерия Ивановича был каким-то важным ответработником. Только дедушка. Почему родителей не уплотнили – неизвестно. Всё это рассказал им Валерий Иванович, пока они шли к нему чудными московскими переулками.

Почему родителей не уплотнили, стало понятно, как только они зашли к нему в квартиру. Ни один человек в здравом уме и трезвой памяти не желал бы поселиться в этом… В этой… огромной, заваленной дерьмом до потолка ночлежке. Колоссальная энергия и не меньшие средства потребовались бы, чтобы хоть что-то сделать с этим караван-сараем. В мрачной прихожей с высоченными потолками стоял целый ряд разнокалиберных допотопных вешалок. Ещё парочка была косо-криво прибита к стенам, с которых местами клочьями свисали обои, а местами проглядывали такие историко-археологические слои, в виде дранки и штукатурки, что любой археолог посчитал бы за счастье провести тут длительные раскопки. Казалось, что на этих вешалках висят не только курточки и пиджачки маленького Валеры Линькова, не только пальто его мамы, в котором она ходила ещё до Второй мировой войны, но и плюшевый шушун деревенской няньки самого Валерика, единственного и слишком горячо любимого внука ответработника. Кожан его деда. И дореволюционный плащ его прабабушки, перешедший по наследству к его бабушке. Количество обуви, валявшейся в огромной прихожей тут и там, не поддавалось даже приблизительному исчислению. Историк моды сошёл бы с ума от счастья. Таких сандалет уже давно не делали. А ботинки образца 1920-х явно были привезены дедушкой из самого городу Парижу, не иначе. Вся обувка была замурзана. Иные образцы навеки окаменели в конгломератах не меньше, чем полувековой грязи. Из других сыпался крымский песок годов эдак семидесятых. Несмотря на зловещую огромность прихожей, ступить было негде. Потому что кроме обуви и одёжи все горизонтальные и вертикальные поверхности были утыканы разнообразными зонтами – большей частью вышедшими из строя, обломками обувных ложек самых невероятных размеров и фасонов, баночками с насмерть засохшим сапожным кремом, мириадами истёртых почти в ноль обувных щёток, несметным количеством связок ключей неизвестно от чего. И всем таким прочим, что у нормальных людей – даже у самых отъявленных засранцев среди нормальных, – захламляет прихожие в несравнимо меньших масштабах. Было пыльно, темно и страшно. Хотя на улице тогда вовсю бушевало майское солнце.