Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней | страница 101



— Девочку зачем же обижать…

Катя:

— Я уйду. Я подожду у двери.

— Вот как — кавалера ждешь? Ну, на улице не очень-то удобно. Замерзнешь. Да еще пристанет кто. Разденет. Ты лучше наверх пойди. Там комнатки такие — тихо, народу нет. А как придет твой хахальчик — жена нас позовет. Я-то с тобой пойду. Такой у нас порядок. Каждая — разок. Вроде как в трудовую книжку записываю: отработано. Да ты не сомневайся — я человек семейный, тихий. Жену спроси или дочек.

Глаза Ивана Терентьича от избытка семейных воспоминаний увлажнились. А потная, ёрзкая ручища уже пробиралась под Катину шубенку. Поднял. Катя упиралась. Подталкивал ее, огромный, как упрямого ребенка, за тоненькую шейку. Уж возле лестницы. Извернувшись, Катя вынырнула из мокрых рук, ринулась к знакомой, почти любимой двери. И дверь в ответ, сочувственно застонав, распахнулась. Курбов! Катя — волосы стекают вниз, платье на груди расстегнуто, слезы — к нему:

— Владимир!

Может, если б встретила его час тому назад, было бы другое, беседа, спор, медленное усилие, за шагом шажок на льду, вырубая ступеньку, чтобы подняться выше. Но сейчас не до того. Мысли разметались, как купа этих волос. Только нежность, неслыханная, страшная, которая способна взять язык с синтаксисом и с Далем, взять и сделать из него какой-то детский лепет, пенье дикаря, слога, обломки фраз, почти что придыхания, но полные значимости: вот в этом бездумном звуке — года. Здесь было всё: и как искала, и как колючий на Никитской, обомлев, чуть-чуть портфеля не выронил — «куртка вроде вашей» (счастливая улыбка: нашла, теперь-то наверняка), и как похож — в углу, без бороды, и после — какой он бедный, надо пожалеть, и странные прозвища: «Заяц», вовсе невнятное «Левун», и теплота слезы, скатившейся на руку Курбова, и снова извержения слов грозных в ласковости и, наконец, последнее, преодолев все суеверия, несказанное, но только вычерченное детскими еще губами, кинутое внутрь и все же понятое, горькое «люблю».

Курбов пришел уверенный, сухой и деловой, почти как в кабинет: чинить допрос, и только. Сначала он хотел понять, что же случилось. Не смог. Слова обволокли, как будто опустилось облако, все стало невесомым, белесым, пустым. Потом (и это было, пожалуй, страшней всего) сквозь белесоватость четко проступила почти что напечатанная фраза: «Я снова схожу с ума, мне уже не хочется разбираться в ее словах, только бы слушать…» И снова пусто. О Христе ничего не понял. Колючий с Никитской показался страшным сном. Зато «Левуна» признал как нечто свое, давно знакомое. «Левун» — теплый и пушистый. Вроде щеки. В это время руку обожгла увесистая крупная слеза. Одна, но продолбила. Даже вскрикнул. Во рту закопошилось: какие-то слова хотели выйти, но не могли никак пролезть в сузившееся горло. Наконец выдохнул. А может быть, и не те, совсем другие — помельче, порасторопней: