Окно выходит в белые деревья... | страница 105



Старался царь,
                              не будучи жесток,
в кровопусканьях соблюдать приличья,
но царского падения исток —
палаческая сущность безразличья.
Неужто надо целых триста лет,
чтоб сила власти сделалась бессильем,
чтобы, прогнивший строй сводя на нет,
гудками забастовки забасили?
Власть одряхлела.
                                Шел такой разброд,
что дрябнущему телу государства
не помогали, впихнутые в рот,
Бадмаева тибетские лекарства.
Все выродилось,
                               все сплошной бардак,
все разложилось,
                                все проворовалось.
Арестовать Россию всю?
                                                 Но как?
В полицию
                         и то проникла вялость.
Империи тогда конец,
                                              когда
сложились все ходынки и цусимы
в такую концентрацию стыда,
что этот стыд сносить невыносимо.
И между Малой Вишерой и Дном,
встречая только дерзость,
                                                   а не почесть,
как пес ослепший,
                               ищущий свой дом,
метался одинокий царский поезд.
Царь слышал мат и выстрелы в дыму,
рукой вцепившись в желтый шелк салонный,
и песню, незнакомую ему:
«Вставай, проклятьем заклейменный…»
Ему шептали на ухо совет —
не попросить ли Англию о займе,
а где-то кисти репинской портрет
штыки сшибали в белом думском зале.
Припомнилось Мещерскому письмо,
где царь,
                 упавший с гондолы под башней,
Венецию сравнил весьма умно
для отрочества —
                            с женщиною падшей.
«Россия тоже пала», —
                                       в полусне
царь прошептал,
                            как при смерти зевая.
Все те, кто упадет в любой стране,
страну за это падшей называют.
Царь был каким-то мертвым,
                                                      жестяным.
В отсутствующем взгляде —
                                                 ни живинки,
когда, как дар,
                             Гучкову с Шульгиным
он вынес отреченье на машинке.
Бесчувствием царя был оскорблен
дух монархистов, неутешно мрачных:
«Россию сдал он, словно эскадрон
безвольный офицерик-неудачник».
Мела метель уральская, взревя, —
в ней были и безжалостность,
                                                      и жалость.
К развязке шла трагедия царя.
Трагедия России продолжалась.
И царь в предчувствьи стискивал виски,
когда среди чужих кожанок черных
так хрупко, будто яблонь лепестки,
порхали платья дочек обреченных.