И в засуху бессмертники цветут... | страница 10



есть беспрестанный подвиг нравственного самоусовершенствования. Но всегда надо помнить, что такая святость дается не сразу, но — постепенно. Серафим Саровский советовал: «…Все делай потихоньку и не вдруг, добродетель не груша, ее вдруг не съешь».

Не зря Александр Сергеевич Пушкин воскликнул: «Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В этой священной стихии исчез и обновился мир».

Народный идеал — жить по совести, по чести, по правде. Лишь будь человеком и хватит сего!

— А что сказал бы Александр Сергеевич Пушкин о Талмуде? — Знаменский взглянул на меня: понимаю ли я, о чем он говорит?

О Евангелии я и сам знал немало. Как‑никак моя мама была дочерью священника. Я с детства запомнил цитату из Евангелия: «Слово — это свет для человечества… и тьме его не поглотить». А вот о Талмуде…

Я выжидательно уставился на Знаменского. А он вроде бы уже и забыл, о чем речь.

— Вообще вся русская жизнь — это не жизнь права, а жизнь долга, — в ответ на какие‑то свои мысли проговорил Знаменский и опять умолк.

Так и сидим в молчании, прислушиваясь к шорохам и предавшись созерцанию.

Сколько веков стоят эти угрюмые скалы, будто сомкнутые щиты непобедимой дружины, охраняющей озеро. Как сама православная вера вросли они в плоть земли. Только они: скалы, озеро, уходящее в глубь гор ущелье — могут соединить время и чувства людей. Глядя на них, слышишь, как в душе церковным звоном заливается благовест. Вместо размышления о бренности существования у меня появилось ощущение беспредельности мира.

— Надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться на своих предков, — приземлил меня мыслью вслух Знаменский.

Но я вроде бы как и не расслышал. Пустошь неба, прояснившееся ущелье, где от утреннего тумана не осталось и следа, приятно

грело мою душу, навевало покой и окунало в сладкие и далеко уводящие размышления.

— Ты что, не слышишь меня?!

Я взглянул на него. Вроде тот же лоб, и те же глаза из‑под насупленных бровей, но взгляд, полный отчаяния и боли. Он смотрел в упор, скулы напряжены.

— Но ты же о Талмуде так ничего и не рассказал, — начал оправдываться я.

— Разве?! — несколько оттаял он.

Вообще‑то Знаменский был кремневого упорства, но уж очень ранимый; очень ранимый. Вот и сегодня, поняв мое смущение, уже по — дружески винясь, проговорил:

— Ты уж извини… Мои мысли при разговоре о Талмуде сбиваются. Я возгораюсь негодованием. Старею, старею… Видимо, уже не чувствую ответственности одного дня перед другим.