Брейгель, или Мастерская сновидений | страница 30



язык Меркатора;11 язык колосящихся полей и парусников, который равно хорош во дни праздников и мятежей, равно пригоден для составления освободительных хартий, для болтовни и для колыбельных песен, для выражения высокого поэтического восторга и народной мудрости.

Несомненно, при случае Брейгель мог поговорить на французском и итальянском, испанском и немецком языках, возможно, и на английском: ведь он жил в этом приморском Вавилоне, пересек Францию и добрался до Сицилии, был подданным Испании, а в лавке-мастерской «Четыре ветра» частенько встречался с приезжими из всех стран Европы. Он знал и несколько турецких слов: научился им у Питера ван Эльста, своего покровителя и приемного отца, которому довелось побывать в Константинополе. «Большинство здешних людей, — говорится в «Описании», — в той или иной мере владеют грамматикой, и почти все, вплоть до крестьян, умеют читать и писать. Более того, им настолько привычна сия наука языка, что это достойно уважения и восхищения, ибо здесь имеется почти неисчислимое множество тех, кто, хотя и не бывал никогда за пределами страны, помимо своего материнского языка может говорить на разных других, главным образом на французском, который им хорошо знаком; но многие говорят и на немецком, английском, итальянском, испанском, а другие — и на некоторых более экзотических языках». Лютер в «Застольных беседах» приводит пословицу о том, что если фламандца в наглухо завязанном мешке провезти по всей Франции и Италии, он все равно изыщет способ понимать наречия этих стран.

Питер Брейгель был молчаливым человеком. Но он любил подшучивать над своими учениками и иногда даже, чтобы попугать их, изображал привидение. Судя по рассказам о нем, он охотно принимал приглашения на церковные праздники, свадьбы, банкеты. А за большими столами на празднике жатвы или на свадьбе люди не молчат. Каждый, в свой черед, рассказывает какую-нибудь историю или поет песню, припев которой подхватывают все; и он, обычно выдававший себя за родственника новобрачной и приносивший хорошие подарки, не мог отказаться спеть песню и что-то рассказать. Он не сидел в стороне, погруженный в свои думы. Ему это все нравилось.

Он, вероятно, говорил хорошо, складно (а иногда и резко). Умел вовремя вставить нужное слово. Было в нем что-то простонародное — и в то же время он выражал свои мысли как ученый человек. Тот, кто в своих картинах демонстрирует такое пристрастие к поговоркам, наверняка сам охотно употреблял (а при случае и придумывал) яркие лаконичные фразы. У него всегда была наготове история: из тех, что не кончаются, а как бы кусают себя за хвост; или из тех, что разветвляются, но при этом рассказчик не теряет нити повествования; или из тех, что подобны чудесным шкатулочкам, вложенным одна в другую, — но также и такие, которые можно изложить в трех словах, повторить гостям на другом конце стола, потому что они не расслышали, и которые позволяют рассказчику, едва успевшему подняться по общей просьбе, почти тотчас же, под дружный взрыв хохота, вернуться к своей тарелке. Брейгель умел украшать застолья людей философского склада или собратьев-художников, а не только развлекать гостей на деревенских свадьбах, — но менял ли он тон своих рассказов? Он чувствовал себя одинаково свободно с вельможей, купцом и слугой. Он подчинялся логике образов, всплывавших в его сознании, и сам удивлялся своим рассказам, возвышенным или смешным. Слово, независимо от рассказчика, следовало собственным курсом и выбирало направление пути — как происходит со снами, этими живописными полотнами, которые рождаются сами по себе в мастерской ночи.